Михаэль Шерб

ЖЕМЧУЖИНА

Распылю по комнате духи,
Чтобы о тебе напоминали,
Сочиню настенные стихи,
Каждый час чтоб время отбивали.

Не стучали ритм минутам вслед,
А умели строчкой сутки мерить,
Вместо звона издавая свет,
Тот, который написал Вермеер.

Нет ни букв, ни цифр в моих часах,
Как в морзянке – лишь тире и точки.
Тихий свет колеблется в зрачках,
Как жемчужный маятник на мочке.

 

КАРАНТИННОЕ ДЕТСТВО

 

Подождите немного. Совсем ведь немного осталось,
И пройдут карантинные дни.
И уйдут неизвестность и страх, и вернется усталость,
И тогда мы поймем наконец-то, что были они
Из счастливейших дней нашей жизни, нежданным наследством,
Неожиданным детством,
Когда неизвестный Большой
Разрешил насладиться последней бесснежной весной,
Повелел нам остаться в закрытом снаружи дому,
Опасаясь чего-то, понятного только ему.

И тогда, оказавшись как будто в далекой эпохе
Безнаказанных шалостей, мы
Под взаимные охи и вздохи,
Про себя восторгаясь, что пали бесплотные стены тюрьмы,
Возмущались притворно, грустили и били на жалость,
Но взахлеб наслаждались
Пестрой вольницей жизни. Избавлены от кутерьмы,
От сети обязательств,
От рваной котомки работы,
Мы бездумно бросались
В запретные водовороты
Наших снов сокровенных, подавленных наших желаний,
В полусонное счастье совместных закатных камланий.

Мы заплатим за всё –
За отсутствие пут и оков,
Мы заплатим за всё –
До зияющих ртов кошельков,
До шершавости рук,
Неспособных держаться за грани обрыва,
До потертости брюк
Мы заплатим – и скажем спасибо!

Мы заплатим за всё, и с лихвою заплатим – потом.
А пока пусть весна прорывается сквозь чернозем
Наших жизней, сквозь лица, сквозь наши нелепые сны.
Карантинное детство продлится. К концу карантинной весны
Мы почти что больны и едва ли способны ходить,
Но уже созидаем миры, – и они высыпают, как сыпь
На сияющей коже грядущих неведомых дней.
Карантинное детство – взросление новых людей.

 

МОНОЛОГ ВНУКА

 

В 12 лет вместе со школой
Я был на экскурсии в Дахау, во время которой
В одном из залов
увидел свою фамилию, но отец сказал мне,
Что это ошибка, часто встречающаяся в иностранной прессе.
Коменданта Освенцима звали не Хёссе, а Хессе,
Вот дерьмо, ругался отец, там всё еще написано «Хёссе»!
Я им дважды писал, они обещали разобраться в этом вопросе!
Впрочем, путаница с «е» и «ё» происходит нередко.
Не волнуйся, сын, у нас не было такого предка.

Может, ему от деда отказываться было и больно,
Но он работал в дирекции завода «Вольво».

И бабка говорила, что она ничего не знала.
На ней нет никакой вины.
Дед был честный солдат, директор тюрьмы.

Только как-то нечаянно
Она проговорилась, что теплицы находились совсем рядом с печами.
И, представьте, даже
приходилось отмывать овощи и фрукты от сажи.

Ничего не знала, ни о чем не догадывалась…

Но однажды, возвращаясь из пекарни,
Она увидела на новоприбывшем парне
Куртку, и курточка эта так ей понравилась,
Что она не справилась с искушением
И подала в комендатуру прошение…

Знаете, что для меня в этом самое страшное?
Эту курточку я в 70-х донашивал.

 

РЫБА-ФИШ

 

Закат стекал по черепицам с крыш,
И на столе стекались брызги в струйки:
Я рыбу потрошил на рыбу-фиш,
Сдирал с нее блестящие чешуйки.

Срывал скребком, как сотни покрывал,
Как тысячи прозрачных оболочек,
Потом от мяса кожу отделял:
Нервущийся серебряный чулочек.

Чтобы филе на фарш перемолоть
Бросал в комбайн, а там, вертясь по кругу,
Ножи рубили розовую плоть
И смешивали с золотистым луком.

Часы спустя, в кухонной полумгле,
Я догадался, где у смерти жало…

А рыба-фиш на праздничном столе,
Прекрасней, чем живая, возлежала!

 

ПИТЕР

 

Я помню отглаженный Питер,
Ходил вверх ногами там ветер,
Сдирая туманность с полыни,
И, может быть, ходит поныне
По шахматным доскам руин,
Фильтруя себя сквозь слои
Капроновой влаги морской,
Чтоб после вонзиться иглой
Каналу в стальное ушко.

Мне шоры отдернутых штор
И тонкой портьеры лишайник
На небо смотреть не мешали,
Гусиной покрытое кожей.
Казалось совсем невозможным,
Что сброшены звезды до кучи, –
Как будто разгрыз их Щелкунчик,
Живущий в напольных часах,
Чтоб время на всех парусах
Летело на черные скалы
Невидимой финской Валгаллы.

Пульсации ленинской польки
Неслись, поддавали под дых, –
Я страха лимонную дольку,
Достав из ночного бокала,
Совал под распухший язык.

И мнилось, что нас миновало
Молочное пенье сирен,
Пока не коснулся колен
Закрученный бивень нарвала,
Литой копенгагенский крюк,
И ныла душа, тосковала, –
Невинно побитый байстрюк,
И воздух, овальный на вдохе,
На выдохе резал ноздрю.

А смерть не таилась совсем, –
Садилась в промерзший трамвай,
И ехала вдоль по Неве,
Косой на стекле вырезала
Котел и горящий очаг, –
Писала заветное слово, –
Чтоб ад трансформировать в рай,
Как в сказке Алеши Толстого,
В последней, бездарной главе.

Полночных кошмаров рассадник,
Проулок срывался в пике,
И медный безжалостный всадник
Летел на коньке-горбунке,
Сквозь полупрозрачные стены,
В густую беззвездную тьму.
Как рыбные кости, антенны
Впивались под ребра ему.

Казалось, конец и начало
Слепились в бессмысленный ком,
И то, что уже закипало,
Внезапно покрылось ледком.
Чуть что – и гремящая проза
Бросалась – на стих ли, на тишь, –
Как коршун, хрустящий с мороза,
Сигает на теплую мышь.

Исчезли сочельника свечи,
Нытье сиротливых гитар;
Когда-то казавшийся вечным,
Исчез воробьиный базар.
Сбежала луна из загона, –
Смешное ее молоко
Из невского липкого лона
Еще месяцами текло –
По фалдам голландского кроя,
По окнам дворцов и больниц.

И падала мертвая хвоя
На диски безжизненных лиц.

Пока над тобой «Никогда»
Сияет, как новое солнце,
К тебе не вернусь, но вода
Едва ль над тобою сомкнется.
И вряд ли цветное драже
С начинкой из тертого мела
Поможет в бессмертное тело
Вернуться сгоревшей душе.

ВСЁ БЫЛО

Всё было: и комнаты классные,
И скука, и недомогание
бегонии на подоконнике,
И глаз удлиненных, как гласные,
От резкого света моргание,
И осень, и запах антоновки.

Эпоха распада и тления,
Запретов объятия тесные,
И пола затеи телесные,
Греховные переплетения,
Излишние, словно на вырост,
Как будто бы кто-то внутри
Другой мне на смену вырос,
И выйти стремился наружу,
Как бабочка, бился во рту,
Навек опустевшем для речи, –
Откроешь – январскую стужу
Он впустит в жильё человечье
И призрачность, и немоту.

С тех пор он, кори – не кори,
Живет в моей темной крови
И требует вдоха иного.
Он стрелкой дрожит меж людьми,
От южного полюса боли
До северного – любви,
И тычется теменем в горло,

Но он же – дарует мне легкость,
И он же – поддержит под локоть,
Поднимет, как утренний кофе,
Согреет не хуже, чем кофта,
И слово надежды запомнит,

А если меж душ или тел
Заметит малейший пробел,
То тут же его и заполнит.

                 Дортмунд, Германия