Марина Гарбер

* * *
Я видела такие лица
и видели моё они –
в стерильном запахе больницы,
в крахмальной раме простыни,
полупрозрачные, пустые,
уже глядящие туда,
где тянет папоротник выю,
звезду качают провода,
за кольцевой оградой странно
плетутся ивы наугад,
и каменеют телеграммы
бессмысленных имен и дат.
Я видела, как здесь, в приемной,
ждут медсестру, точней, уже
не ждут, и гаснет мир огромный
на самом нижнем этаже.

Я помню, что казался старше
подросток матери своей.
В обед сменялись секретарши,
бежала лента новостей,
настырно била – или билась? –
под дых, нарочно, ни за что,
жизнь – как последняя немилость,
бравада или хвастовство.
Смотри, я повторяла, целься:
напротив – неофит курсант,
правее – бывший полицейский,
левее – мертвый музыкант.
Запомни выбритый затылок,
запомни рыжину хвоста –
не меньше десяти нас было,
но комната была пуста.

Вверху вращался вентилятор,
девятерик в углу жужжал,
дотошный серафим-фиксатор
исходные вводил в журнал.
Я видела в кафе, на рынке,
в библиотеках, на катках
и эту девушку в косынке,
и эту женщину в очках,
и ёрзающего на стуле
пенсионера-старичка
под ливень по клавиатуре:
смерть тчк смерть тчк
Я представляла, как влюблялись,
писали письма от руки...
Я – тоже писарь. Это – запись,
а не какие-то стихи.

Так дикий зверь не хочет ласки,
так я – среди чужих – одна,
как этот парень из Небраски,
стоящий молча у окна.
Но в нашей сходке неслучайной,
мелькала заговора нить,
как будто каверзную тайну
мы обещали сохранить:
о том, что с биркой на запястье –
не разобрать, латынь? санскрит? –
Господь, как мальчик на причастье,
впотьмах взволнованный стоит.
В глазах чернее, чем маслины, –
избушка с выступом крыльца,
и стружка свежей древесины
в ладонях плотника-отца.

* * *
Я жила в деревне, молчком и тишком, как все,
как живет трава во дворе, и опавший клен
на такой срединной, заезженной полосе,
где скрестились восток и запад, борей и фён.
Ошалев — от звезд ли, от вымышленных светил, –
через яр, где дрейфуют вербы, поджав хвосты,
мне ударник Скоробогатов цветы носил,
полевые, как тот писатель, огонь-цветы.

Я влезала в холод, с чужого плеча пальто,
шла, бычок качаясь, по досточке вдоль реки,
первомайский тезис герани в стенах сельпо
подбирали с пола и множили мотыльки.
Отдавала клеем почтовых услуг слюна,
в раздвижном окошке пестрела спина писца,
главпочтамт – что кремль высок, а вокруг стена –
расписная марка в «не подходи!» зубцах.

Зря меня голубкой прозвал птицелов-завхоз,
уверял, что носила письма, но всё не так,
я листву носила, безадресный листонос,
каждый божий ящик – пустырь, буерак, овраг.
Спотыкаясь в спешке, поди, не чужих кровей,
шла к былым рыбачкам, спускалась к сырой воде,
почерневшим бабам читала про сыновей,
светлоглазых мытарей, сгинувших знамо где.

Мелюзга кричала: «Чучело! Краснотал
руки-ноги твои, башка твоя котелок!» –
им внимая, Скоробогатов цветы топтал:
оказалось, его божок от меня далёк.
И когда говорили, «сожги, потеряй, порви», –
с вестью спутавшим вестницу, выжившим из ума
я несла, потому как нет без письма любви,
без любви письма.

         Лас-Вегас