Марина Гарбер

Нежное кромешное

* * *
За окном, где ангелы и голуби
бьются в клетке комариной сетки,
птичка-невеличка голос пробует,
тянет от распевки до распевки.

Чудо неказистое и мелкое,
как могло бы показаться вчуже,
от бессонницы и горя лекарем
издавна на голой ветке служит.

Ропщет на летучего, а пешему,
заглушая перекрестный клёкот,
напевает нежное кромешное,
болеутоляющее что-то.

Сад остолбенел, как в землю вкопанный,
соловьи молчат осоловело,
но слова парят вокруг да около
твоего, уже чужого, тела.

Сей язык не доведет до Киева,
лишь одно понятно в темной песне
слово ...ово ...ово – отпусти его
вверх на самом интересном месте –

как себя обманывал и как ты сам
был да сплыл охотником и дичью,
зернышком бессмысленного замысла,
перышком бескрылого величия.

 

* * *
Как на меня, падчерицу дракона,
следуя букве лирического закона,
многоголово, наверняка, всецело
город навел крест своего прицела.
Знать, суждено змиевой уроженке,
где б ни жила, видеть на белой стенке
то, как с горы кудыкиной тянут выи
Чоколовка, Ушинского, город Киев.

 

Если бы я родиться могла в Стокгольме,
прыгала бы впритирку, патрон в обойме,
вдоль Кабнекайсе на заводном Саабе,
нюхала эдельвейсы, молилась аббе.
Кабы в Париже, городе света, – мне бы
осточертел гогольный моголь неба, –
чуя родство с чоканьем электрички,
чур, укатилась к черту бы на кулички.

Или, допустим, выросла в Петербурге,
дьявольский глаз мигал бы в моем окурке,
в белом фасаде мнилась бы позолота,
а за оградой – сплошь пластилин болота.
Или же, предположим, жила бы в Риме,
лихо сменив фамилию (но не имя), –
я бы сошла с ума от камней и пиний,
точечной смерти, тонких любовных линий.

Если бы предок мой гарцевал ковбоем,
нынче Рокфеллер-центр брала бы с боем,
или пила мартини у барной стойки
в «Данте» и «Самоваре», то бишь в Нью-Йорке.
Выросла бы в Лас-Вегасе, свет-Неваде, –
как бы сейчас грешила за бога ради,
а не томилась ночью в скрипучем кресле,
скороговóря: если бы, если б, если...

 

* * *
Сизигиум, микония, хурма, –
как будто взят отсчет и скоро запуск –
акация, пандан, элиокарпус, –
твердил ботаник, счастлив от ума.

 

Взлетало дирижерское весло
и плюхалось на озера подушку,
где рыбьи души, взятые на мушку,
пузырились и – дерево росло.

Оно росло, как брошенная в печь
лучина, – речь, замешенная в глине,
покуда лодки тщились пересечь
ствол – не срубить, так хоть располовинить.

Он говорил: у дерева есть ось,
в нем всё – расчет, дотошный, многолетний, –
и в целом был сторонником симметрий,
а не ветвей, растущих вкривь и вкось.

Распластывало руки по воде
и распрямляло скрученную в крючья
чужую жизнь: меж пальцами – паучью,
воронью – на ладони ли, в гнезде.

Он цифры приводил (оно – росло),
сам поражаясь их бесспорной силе:
три триллиона в мире, а в России –
трехзначно-миллиардное число.

Сплошной чертой, плашмя под облака
ложилось в небо – с кучевыми вровень,
пока его многоугольный корень
точила муравьиная тоска.

О функциях корней, коры и крон,
о спящих почках и сестринских штамбах,
но ничего – о светляковых рампах,
нацеленных под музыку ворон

на дерево, что плыло над водой,
покуда снизу пробивался лучик,
в чьем тусклом свете меркнул мой попутчик,
всезнающий ботаник молодой.

 

* * *
Раз свет не вяжется к рассвету,
то ветра слышится виват, –
когда бы грек увидел эту
игру то в кукол, то в солдат,
когда идет игра в лошадки
под новогоднюю картечь
и тополиный всадник шаткий
над крышей поднимает меч.

 

Цепная связь: иголка, пальчик,
зерно граната и подвал,
где целлулоид пупса мальчик
соседский трижды целовал,
где нас дразнили, тили-тили,
как нарушителей табу,
и куклу Таню хоронили
в цветном ленвестовом гробу.

Пока над городом Чайковский
звучал, среди кирпичных тел
фонарь, как ушлый волк тамбовский,
в упор на вывеску глядел,
но, музыку переиначив
под уменьшительный мотив,
мы слышали, как Таня плачет,
сердечко в речку уронив.

Был пойман свет подземный, впрочем,
была в неволе воля к ней,
к ошибкам новогодней ночи,
всех утр грядущих мудреней,
к молчанию на грани звука,
давившему со всех сторон,
пока нас дворничиха-злюка
метлой не прогоняла вон.

А дальше – маг универсальный,
часов мушиное це-це,
урок и лабиринт подвальный –
всей географии в конце,
где чуду здешнему учили
и ходу тихому, ничком
по краю, как по карте Чили,
внизу изогнутой крючком.

Когда осыпались иголки
и елку тащат за порог,
жизнь умещается в коробке
из-под изношенных сапог.
Куда уплыл кораблик утлый?
Кто нам сказал, что это лишь –
забава, похороны куклы?
Не плачь, малыш.

 

* * *
Вдруг запестрит и встанет во весь рост,
мешаясь в хронологии порядка,
конец восьмидесятых, танцплощадка
и лампочки сельклуба паче звезд,
где музыки не оценён зачин,
и тихо так, что грека внемлет раку,
сон прибирает присягнувших Вакху
в стенах вахтерской выпивших мужчин.

 

Присмотришься – и женщины плывут,
что лодки из капрона или ситца,
их лиц не разглядеть, но память длится
под высверки плечей, волос и губ:
там до сих пор, пока шуршит игла,
они плывут, нежнея и немея,
и та, которой я тогда была,
еще танцует соло, Саломея.

Но потряси картинку – поменяй
местами остановки и осколки,
застынь у елки, где глазеют волки
из-под ветвей, и ловко, не по дням,
а поминутно правду красит ложь,
топорно так, как можно только в детстве,
где ты, который тот, в карман кладешь
мое, в фольгу обернутое сердце.

Как переливчато ссыпается мука,
как свысока снег набирает скорость,
как сладкой пудрой присыпает хворост
на кухне мама – вот ее рука
и марля платья, то есть облака...
Пусть Бога нет, но я – чудес копилка:
всяк мертвый воскресает, жив курилка,
и водку пьет, сражаясь в дурака.

Перевернешь – увидишь оборот,
косую подпись автора и даже
название села, и день, и год,
в котором слышно громкое «вперед,
к победе» неразборчивого дальше –
под музыку, под океанский гул
внутри ракушки актового зала...
Но кто тогда вошел и повернул
меня к себе, чтоб всё запоминала?

 

* * *
«Сладко умереть на поле битвы»,
слаще – дома: свечи, клавесин,
а в саду левкои тоньше бритвы,
чище флейты, – как писал Кузмин,
зарекаясь бритвой настоящей
вены вскрыть и кончить дело, но –
умер грациозно и изящно
сероглазый мальчик в кимоно.

 

Сладко умереть, когда не к спеху,
и покуда тридевята смерть,
очень мало нужно человеку,
чтобы мед-да-сахар умереть:
домочадцев шёпоты в гостиной,
вялый всхлип, бренчание молитв,
бабочка торшерная с повинной
траурной отметиной болит.

Сладко без хитона и сандалий,
руки накрест, видеть из окна
магний эвкалипта, ливня калий,
будто древних римлян имена,
или – одуванные метели,
рыбака у озера валет...
Жаль, мы сладкой смерти не хотели, –
как почти обмолвился поэт.

Жаль всю эту мишуру и праздник,
пройду-жизнь, наряженную в смерть, –
так в закат палач на место казни,
маску сняв, приходит поглазеть.
Вот и призрак на домашней тризне
чутко спит и, чувствуя тесней
дорогую бесполезность жизни,
горько-горько расстается с ней.

 

* * *
Мы отступали долго, года два,
двоился город, будто Улан-Батор,
раздваивались тени, трын-трава,
и шут, и паж, и даже император.
Мы проживали год в едином дне,
как товарняк, во тьме тащился скорый,
где некому сказать: дай руку мне, –
всё на земле аукалось повтором.

 

Всё умножалось на два, чёт и чёт,
над челядью, проснувшейся едва ли,
стрижи и чайки на переучет
небесную контору закрывали.
Поставщики известки и белил
работали синхронно и попарно,
а император, властвуя, делил
под улю-лю и блатняки о главном.

Где он стоял на выступе холма,
линейной жизни неживое лого, –
лес пятился и спятил, а дорога
сошла по склону медленно с ума.
Симметрия царила во дворце
и в хижинах... А наведешь подсветку –
на зеркало пеняй: в своем лице
я узнавала прыткую соседку.

Год напролет я пряталась в других,
напропалую их в себе хранила,
и высшей канцелярии стропила
спасали от намерений благих.
Закрытый человек, как черный вход,
в конце концов выходит в неизвестность,
растерянно осматривая местность,
где жил один весь монотонный год,
и видит то, что быть должно бы, но
быть не могло, – так надпись на заборе,
вперяясь в помраченное окно,
волнуется, преображаясь в море.

И некому, и нечего, и не
спросить, ответить, вымолить, отныне
мы плавимся, но в медленном огне
мерещатся фигурки ледяные.
Не разобрать, где пристань, где вокзал,
кого пустыми обхватить руками,
куда нам плыть, и кто тогда сказал:
смотри, как резво ласточки на камни

слетаются, как будто что-то есть
живое в этой местности скалистой?..
О, император, есть благая весть
в ночных сиренах, криках, пересвистах, –
не свет, не упоение в бою,
не тот покой, который только снится,
а будущего смятая страница
на сгибе с раздвоившимся «люблю».

                 Лас-Вегас