Каринэ Арутюнова

Аптека Габбе[1]

Предание гласит, что очнулась Лиза от обморока благодаря нехитрому приему, которому научила Розу старая Фейга (о нем не очень удобно распространяться в приличном обществе). Лиза тут же открыла изумленные глаза, присела, опираясь на заботливо подложенную подушечку-думочку, и, если верить легенде, попросила небольшой кусочек штруделя.

Вообще же, история довольно запутанная.

Никто толком не понимал, какого лешего Даня ушел от Хаси. Хася была довольно интересная женщина. И на личико, и формы. Совсем не то Лиза. Не то чтобы карлица, но, знаете, с изъяном некоторым. Из-за изъяна этого ходила она криво, припадая на одну ногу, и одно плечо имела выше другого. Некоторые крутили пальцем у виска и говорили – горбатая.

Но нет, это было не то. Не горбатая, Боже упаси, а всего только с небольшим наростом на спине. Последствие перенесенной в детстве болезни костей. К тому же очень близорукая. Достаточно было взглянуть, как вдевает она нитку в иголку! Ножки и ручки она имела маленькие, деликатные, нежные. Вот что было хорошо у Лизы – так это улыбка, обнажающая несколько крупноватые зубы; смеялась Лиза заливисто, заразительно, с такими, знаете, ямочками на щеках (потом ямочки стали бороздками), и все тут же понимали, отчего Даня ушел от Хаси – степенной, рассудительной, с большой и выразительной грудью. К маленькой Лизе, живущей в боковой комнатке-пенале на Притисско-Никольской. Всё там было кукольное, в этой комнатке. Ажурные салфеточки, подушка-думочка, окошко...

Постойте, да было ли там окошко, в этой самой комнатке? Уже и не вспомнить. И как только туда помещался большой, несуразный и отчаянно влюбленный Даня? Не иначе как складывался вчетверо!

Ну, поначалу были, конечно, тайные свидания. То в кинотеатре на Контрактовой, то под раскидистой акацией в случайном дворе. Даня совсем не умел врать. И бормотал какую-то чепуху – мол, инструмент забыл в мастерской (Даня был рукастый и мастеровитый), и мчался на другой конец Подола, чтобы только коснуться краешка Лизиного платья, пахнущего то ли сиренью, то ли ландышем. Увидеть ее улыбку, смеющиеся глаза. Не больше! Даню словно приворожили.

Хасе, конечно, в уши донесли. Держи, мол, парня, он опять к хромоножке убег. А как тут удержишь? Грудью? Комодом? Стопками аккуратно разложенного белья? Бульоном из молодого петушка? Хася плакала от абсолютного бессилия.

Даня, знаете ли, слыл немножко... как бы это сказать... глуповатым, недалеким, простодушным, точно пятилетний ребенок. И врать, как уже было сказано, не умел. Несуразный, виноватый, стоял на пороге, и Хася, вытирая заплаканные глаза, ставила тарелку, садилась напротив, смотрела, как движется на Даниной шее кадык, как крепкие белые зубы впиваются в мозговую кость, как сверкают морковные звездочки, и сердце ее утешалось этой идиллической картинкой.

Но ненадолго. Все устали от неразрешимости ситуации; хотя Лиза ни на чем не настаивала, но однажды Даня так и остался в ее кукольной спальне. Потому что готов был вечно любоваться, как нежные пальчики Лизы обхватывают кукольную чашечку из фарфорового сервиза на двенадцать персон.

Если всё-таки было окно в этой комнате, то выходило оно во двор, – там полоскались на ветру накрахмаленные до небесного хруста простыни, пододеяльники и наволочки, там старая вечнозеленая акация росла, и воздух был острым, насыщенным влагой и электрическими разрядами, как бывает поздней весной.

Отчего не пахло счастьем там, у Хаси? Один Бог знает. Ведь и там крахмалили и подсинивали белье, и там во дворе росли огромные деревья – акации и каштаны. Может, всё дело было в сервизе на двенадцать персон и легком перезвоне чашечек (когда проезжал трамвай)? Или в пряди золотистой, ниспадающей на Лизины смеющиеся глаза? В расходящихся от уголков их тончайших паутинках? Или в преломлении света, в котором обыденное становится особенным, неповторимым? Отчего мы счастливы там и несчастливы здесь?..

Рослый Даня легко, без особых потерь, складывался вчетверо, и что именно происходило за закрытой дверцей пенала, останется великой тайной.

Но только однажды Роза, живущая с большой комнате (направо по коридору), приведет Лизу в чувство нехитрым маневром, о котором она помнила смутно, – изо всех сил дернув за то, что есть у каждой женщины внизу живота. Когда степенная и несколько располневшая Хася вернет (ненадолго, впрочем) права на счастливого Даню, предъявив тому протекающую не без осложнений беременность, а после, как итог – слабую, зачатую без особой страсти, девочку.

Бедный Даня не понимал, откуда (а главное, зачем) явилось на свет божий это создание, одним появлением своим нанеся сокрушительный удар по его безоблачному счастью, но любой мужчина беззащитен перед женскими уловками, и никакому мужчине не разъять множественные петли и узлы женского лукавства.

Девочку назвали Соней. И это был тот самый беспроигрышный козырь, который думала предъявить Хася маленькой Лизе, ее кукольному бездетному (и оттого ненастоящему) миру. Пеленки, спринцовка, незаросший родничок, звук детской отрыжки, столь сладостный материнскому сердцу, – всё это было великим завоеванием, женской победой, в тени которой, точно забытые игрушки, позвякивали фарфоровые чашки, облитые глазурью синие блюдца.

Терпи, Лиза, никуда он не денется, твой Даня, – рассуждала Роза, замешивая тесто для пирожков с вишнями. Да, в жизни, помимо звона фарфоровой посуды, должно быть место штруделю, начиненному, как учила старая Башева, маком – влажным, рассыпчатым, густо замешенным, черносливом, орехами, растертыми до пастообразного состояния в тяжелой медной ступке (она, как и сам рецепт, досталась от той же Башевы). Пьянящий аромат ванили, жженого сахара, корицы, оладьи, присыпанные пудрой... Вот от чего сладко заходится сердце, вот чем жив человек.

Очнувшаяся от глубокого обморока Лиза обнаружила, что совершенно не умеет предаваться страданию. Уголки ее губ по- прежнему изгибались в предвосхищающей улыбке. В конце концов, вот любимая Данина чашка. Вот блюдце с синей каймой. Вот томик Брема с закладкой на девяносто второй странице. Всё, как и раньше, дышало присутствием.

Так, собственно, оно и было. Данино сердце оставалось там, в тиши крохотной спаленки с ходиками на шкафу.

Материнство преображает женщину. Увы, не всегда красит. Хася еще больше располнела, в голосе ее появились властные визгливые нотки. Даня – то, Даня – сё. Подай, принеси, вынеси. И Даня выносил. Вносил и выносил. Авоськи с торчащими из них волосатыми куриными ногами, базарный творожок, топленое масло, молоко. Большая Хасина грудь его не слишком много вырабатывала.

Согнувшись под тяжестью авосек, Даня вспоминал маленькие Лизины пальчики, ее сахарный рассыпчатый смех, ее несерьезность, нежную картавость, ее твердое «ч» в слове «что», – и ноги сами несли в тот самый переулок, где под пышной кроной вечнозеленой акации резались в домино; в знакомом окошке загорался желтоватый свет, и крошечный наперсток, надетый на крошечный палец, напоминал о главном.

Она ни о чем не спрашивала. Обжигаясь, они надкусывали начиненные антоновкой оладьи, а чуть дальше по коридору над пылающей сковородой колдовала Роза – оладьи дело нехитрое, но требуют терпения, чуть зазеваешься – и всё пропало.

 

* * *

О Хасе доносились сведения, но какие-то, знаете, расплывчатые.

Ну вот, что, допустим, она сидит как истукан. И все тут же воображали Хасю, с ее серьезным лицом и большой грудью, сидящей на стуле лицом к двери, со сложенными под этой самой грудью большими красивыми руками. Потому что руки у Хаси были таки красивые, полные. Плечи будто наливные. А зубы непропорционально маленькие, будто не выросшие вровень с остальным организмом. Это даже до смешного доходило. Женихи как натыкались на этот аккуратный ротик с крошечными сахарными зубками, тут же обращались в бегство. Ну представьте, большое и довольно красивое лицо, бровь ровная такая, носик аккуратный, и вдруг – детские зубы. И, главное, оно же не сразу обнаружилось. Когда поняли, что Хася выросла, а зубы нет, поздно уж было. Всё при ней было. И плечи, и бока, и, само собой, бюст.

Даня и сам понимал, что запутался. Главное, совершенно не помнил, как его угораздило. Только и видел плывущие белые караваи, полные молока и меда. Не до зубов ему было. Тем более, что Хася, наученная опытом, их не разжимала, смеялась с опечатанным ртом, знаете, жеманным таким смехом – хи-хи. Многие женщины и девушки так смеются. В общем, оно быстро случилось. Вначале, значит, молоко и мед, а потом всё остальное. И когда разомлевшая от любви девушка кладет голову тебе на грудь и обвивает шею руками, и прижимается коленом, тут уж не до зубов.

Хитрая сваха про зубы умолчала. А как же! Ей же наперед уплочено было! Хасин отец постарался. Свидание нарочно поздним было, а что там во тьме? Платьице белеющее, коса вокруг головы, сливочные колени. Луна над Боричевым Током, сладкая, круглая. Свечи каштановые, подсвеченные лунным светом, гроздья сирени, – всё дышит, благоухает, от свежескошенной травы аромат трав каких-то луговых. А Даня уже большой был. Куда девать это всё. Всего себя. Рослого, красивого, не сглазить бы, мальчика из простой семьи. Мать его, Фейга, людей обстирывала. Во всем себе отказывала, чтобы сына поднять.

В общем, попался наш сокол. Когда очнулся, солнце сияло, вино лилось, бокал под каблуком предательски хрустнул. Благословения со всех сторон. И вот тебя уже под руки ведут. Точно Иосифа Прекрасного. И невеста под хупой. Платье (у хорошей портнихи шили из креп-жоржета), колени, чулки. Всё на месте.

Плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании. Опять же, тесть кровать купил, хорошую такую, с панцирной сеткой и никелированными шишечками, комнату им освободили, торшер, скатерть с бахромой. Живите и радуйтесь.

Но что-то Даню стало душить. Ну, не то чтобы душить, а вот здесь, в груди, давить. Куда ни повернись, везде она, Хася. Грудь ее пышная, прикрученная к затылку густая коса, а главное, улыбка. Не по себе ему было от улыбки ее. Будто внутри Хаси другой человек или диббук[2], скалит маленькие зубки – и ничего не спасает, ни колени, ни чулки фильдеперсовые, ни торшер с бахромой.

Совсем не то Лиза. Случайное знакомство. В библиотеке. Ее и не видать было из-за стеллажей. Маленькая, в накрахмаленной блузе. Снимите мне, молодой человек, книжку. Вон ту! И пальчиком так.

Он этот пальчик запомнил. И ножки ее детские, носочки, туфли с перепонкой поперек, смешно сказать, едва ли не тридцать четвертого размера, наверное, в детском отделе покупала.

Он потом в библиотеку зачастил. Дышать не смел, возвращая книжку в ее кукольные ручки. А она, строго так, склонясь над формуляром, спрашивала: ну как, понравилась книжка, Даня?

Потом как-то зашел, а там сменщица, неулыбчивая женщина-мышь. Заболела ваша Лиза, простыла, молодой человек. Где живет? Да на Никольской, знаете, где аптека Габбе раньше была? Ну да, там вывеска до сих пор висит.

Уж не помнит, как летел со всех ног. Осторожно котомку у дверей поставил. Яйца – свежие, домашние, творожок, молоко топленое.

Ее и не видать было под пледами. Он как представлял себе, что там, под пледом, ступни ее шелковые, плечики, – испариной покрывался. Роза, соседка, не скрывая радости, пристраивала яйца в авоське за окном. Лицо ее блестело от кухонного жара, – ой, не наследите, молодой человек, вот, отнесите ей гоголь-моголь, если, конечно, вас не затруднит.

По радио передавали скрипичный концерт, и Лиза, укутанная в шерстяной платок, смешно дула на горячее, брезгливо снимала пенку, надрывно кашляла, и от кашля сотрясалось всё ее птичье тело. Даня сидел напротив, и что-то разливалось у него в груди. Как будто весь его большой и сильный организм наконец обрел смысл и точку  опоры, и эта точка была здесь. Книжная этажерка с томиками Брема. Фарфоровая статуэтка балерины на одной ноге. Лиза. Ее смеющиеся близорукие глаза, ее строгие пальчики, ее голос, негромкий, глуховатый даже, но такой родной.

Ни о чем таком он не думал. Ведь Лиза была божество. Не такая, как остальные женщины. Он не мог представить ее склонившейся над стиральной доской, например. Или идущей с тяжелыми авоськами. Книжки, радио, монпансье в круглой коробке. Свернутые невесомые носочки в углу шифлодика. Аккуратные туфельки с перепонкой.

Большой Даня мог усадить ее на плечо и пробежать стометровку. Отжаться от пола. Станцевать краковяк. Она заливалась безудержным смехом, склоняя голову набок, – пгизнайтесь, Даня, вы же ухаживаете за мной?

Да, Лиза немного картавила; кроме того, она была значительно старше Дани. Уже хорошо за тридцать. Она напоминала ему учительницу младших классов, Зою Адамовну Зельцер, – он был тайно влюблен в нее в свои тринадцать, но это было безответное и благоговейное чувство. Как, впрочем, и сейчас, к Лизе, которая была гораздо умней его, начитанней, взрослей во многих смыслах, но часто казалась девочкой, совсем беззащитной, со всеми своими книжками, с близорукими за толстыми стеклами очков глазами. На вопрос, что она ела сегодня, беззаботно смеялась. Вся надежда была на Розу, которая, точно хищная птица, уже с порога налетала на стоящего с авоськами Даню.

– Ну, слава Богу, теперь хоть поест как человек! Ну, тут и на фарш, и на бульон. Да проходите, Данечка, она у себя.

– Даня, пгизнайтесь... Вы ухаживаете, да? – Лиза, обернувшись, снимала очки, и тут ее лицо становилось совсем потерянным, – пгекгатите немедленно с этими подарками! Сколько я вам должна за эту пгекрасную курицу? Не отказывайтесь, Даня, у вас же семья! И ботинки вам хорошо бы новые.

С обувью у Дани дело обстояло непросто. На его сорок четвертый мало что можно было найти, и он донашивал старье, время от времени подновляя подошву, даром что идти далеко не надо было. Поднатужившись, он приобрел (в долг, с помощью тестя) старую сапожную будку неподалеку от Лизиного дома, и теперь, поглядывая в окошко, видел, как, сосредоточенно перебирая аккуратными ножками, торопится она к трамвайной остановке.

А что же Хася, спросите вы? Как она терпела? Как справлялась с тяжелым обжигающим чувством?

На самом деле, Данины походы в библиотеку не нравились ей с самого начала. Ничего хорошего от книг ждать не приходится, одна смута в голове. Но, надо отметить, долгое время Хася пребывала в полном неведении относительно Даниных пристрастий. Ну, книжки, ну, библиотека. Всё это отнимает время у взрослого женатого мужчины, который должен...

И тут Хася загибала пальцы. Данин долг по отношению к семье обрастал процентами. Семья – это вам не шутка.

Ну хорошо, папа купил обстановку. Абажур с бахромой. Если бы не папа...

– ...как поживаете, Хася? Что-то не видно давно! А Даня всё там, на Никольской? Скажите, если я зайду к нему за набойками после восьми...

Улица обрастает слухами, полнится догадками. Вот в сквере мелькнула юбка в мелкую клетку – Лиза сшила ее у знакомой портнихи Фаины и очень радовалась обновке. А вот и воодушевленный профиль нашего героя, его вьющиеся мелкими колечками волосы – впрочем, он стриг их коротко, и мужественных очертаний голова возвышалась над широкими плечами. В мускулистых руках – авоськи. В конце концов, куда исчезает Даня в обед? Почему не торопится домой?

– Папа не для того помог нам с будкой, чтобы вы тратили деньги непонятно на что, – прижимая сонную девочку к груди, Хася повторяла одно и то же нудным, неинтересным и недобрым голосом, не понимая еще, что главный раунд она проиграла. И кому, смешно сказать! Горбатой и хромой библиотекарше! Добрые люди доложили о комнатке-пенале, в которой ютится не особо молодая и некрасивая женщина, к тому же она, эта самая женщина, гораздо старше ее, Хаси!

– ...знаете, Хася, это становится неприличным. Вчера их опять видели вместе. Вашего Даню и эту... прости господи, несчастную! Где глаза у этих мужчин, я вас спрашиваю! Где? Что они в ней находят? Ни кожи ни рожи, ну буквальным образом ничего! Немчура, одним словом! В последний вагон...

 

Лиза Габбе и в самом деле происхождение имела немецкое, хотя провизор Эммануил Габбе, Лизин отец, утверждал, что в роду были шведы, но этого точно никто ни доказать, ни опровергнуть не мог. Однако же старый провизор прекрасно владел немецким и латынью, и немалую часть жизни проработал в аптеке. Которая, впрочем, досталась ему по наследству. Провизором был и его отец. Редкая порода аккуратных, учтивых и кристально честных людей. Казалось, Эммануил Габбе таким и пришел в этот мир – в крахмальном воротничке, манжетах, в начищенных до зеркального блеска штиблетах, с венчиком вьющихся седых волос вокруг стремительно лысеющего черепа, с выбритыми до синевы впалыми щеками на длинном, несколько лошадином лице. Старожилы помнили специфический наклон головы (вправо), пристальный взгляд из-под толстых стекол очков. Улыбку, обнажающую десны и несколько крупноватые зубы. Близорукость передается по наследству, и голубые Лизины глаза были точной копией отцовских. Впрочем, улыбка Лизы тоже была отцовской. Лизина мать, неслышная и незаметная женщина родом из Вильно, боготворила мужа. В доме всегда царили уют и образцовый порядок. Удивительным для окружающих было то, что супруги Габбе до самого конца обращались друг к другу уважительно и только на «Вы». В лучшие времена (до уплотнений и выселений) семья Габбе владела половиной дома, в которой находилась аптека.

Ах, эти лучшие времена! Всегда отыщется тот, кто помнит их именно лучшими! Когда-то, придя в аптеку с рецептом или же без оного, можно было пожаловаться на жизнь, на зятя или золовку, получить совет или ободрение. Туда приводили истеричных, заходящихся в заполошном вопле женщин, детей, которые до смерти боялись собственной икоты, мнительных стариков… Любой, переступая порог аптеки Габбе, имел право на свою долю внимания и даже сочувствия. Там собирались пикейные жилеты (за средством от изжоги и последними новостями), хорошенькие дамы поверяли тайны своей интимной жизни, и, надо сказать, старый провизор никогда не обманывал их доверия.

Старик Габбе души не чаял в дочери, столь похожей на него, к тому же достаточно поздней, долгожданной. Плод зрелой любви супругов Габбе, единственный ребенок, она родилась чахлой, слабенькой, ко всему еще переболела костным туберкулезом в возрасте восьми лет. Елена Теодоровна Габбе, миловидная женщина с чистым лбом, над которым расходились разделенные ровным, точно шелковая нить, пробором каштановые волосы, была много моложе своего мужа, но со временем они будто сравнялись, потому что Эммануил Габбе, перейдя некий возрастной рубеж, как будто застыл в удачно обретенной форме, к тому же молодость и преданная любовь супруги гарантировали душевное равновесие и физическое здоровье. Впрочем, оставшись вдовой, она совсем ненадолго пережила своего мужа, который скончался от сердечного приступа прямо на рабочем месте, так и не успев взвесить (на особо точных аптекарских весах) полезное снадобье для пациента.

К слову сказать, к тому времени статус аптеки изменился, она уже не принадлежала семье Габбе, а числилась аптекой номер шесть. Как, впрочем, и половина дома (сам дом по-прежнему называли домом Габбе) обрела новый статус и новых жильцов, вследствие чего единственная наследница оказалась живущей в боковой комнатке-пенале.

Хася, ошеломленная подтверждением своих подозрений, не смела жаловаться отцу. Скорняк Зелиг, человек властный, жесткий, расчетливый, с тяжелым лицом и маленьким скупым ртом скобкой вниз, и слышать не желал о каких-то женских проблемах. «Свадьбу справили, обстановку дали – живите, что вам еще! А что на сторону бегает, так это кто виноват? Папа Римский? Сама же и виновата. Мужу надо потакать! Чтобы он и думать не смел.»

 

* * *

Внезапная война, как это водится, разрешает многие противоречия, в том числе и семейные. И всё, что кажется неразрешимым, отходит на второй, а то и на третий план.

Слово, от которого всё сжалось где-то в области солнечного сплетения, застало Хасю во время ежедневного купания Сони. Девочка плескалась в тазу, показывая розовые беззубые десны, смеялась, когда Хася, ловко подставив руку, переворачивала ее на животик, поливала из небольшого ковшика.

– Ай, кто тут у нас такой красивый? Сонечка? Какая у Сони ножка, ай, какая ножка! А какая у Сони спинка!

День стоял теплый, даже душноватый, вот-вот должен был вернуться с рынка Даня, он обещал свозить Сонечку в парк или на речной причал, смотреть на пароходы.

Хася была хорошей матерью. Все эти шуры-муры на стороне рано или поздно закончатся, а у ребенка должен быть отец. Ну что ж, что непутевый. И… как бы это сказать... – бестолковый какой-то. Зато покладистый. Слова злого от него не услышишь! Застынет в дверях, нелепый, точно большой набедокуривший пес, потом прижмет к себе Сонечку, и давай свои глупые придуманные песенки на ломаном языке – и где он только таким научился!

Даня получил повестку одним из первых, буквально через несколько дней после обращения Молотова. Их часть неделю стояла под Киевом, в районе Белой Церкви, и там же попали они в окружение уже в июле; но ни Хася, ни Фейга об этом так и не узнали.

 

* * *

О том, что к городу приближаются немцы, Лиза услышала от старухи Павловой из пятой квартиры. К слову сказать, находились люди, которые завидовали ей, Лизе, полагая, что уж ей-то ничего страшного угрожать не может, а некоторые вспоминали, что Лиза Габбе – дочь бывших владельцев половины дома и аптеки, единственная наследница. Находились и такие, кто при встрече с ней, Лизой, незаметно (либо же демонстративно) отворачивался или переходил на другую сторону улицы. Но среди ближайших соседей таковых не было. Живы были те, кому семья старого провизора сделала немало добра.

– Вы, Лизочка, не обращайте внимания на идиётов. Возьмите себе это овальное блюдо, оно для фаршированной рыбы, ну, вы знаете. И этот подсвечник поставьте себе, лучше спрячьте подальше, это чистое серебро.

Сморкаясь, Роза носилась по квартире. Она старалась не смотреть Лизе в глаза, чтобы не растерять остатки самообладания. Подвода отъезжала утром, на следующий день. Значит так, носки теплые... это я положила. Альбом с фотографиями. Кастрюли, выварка. Подушки, как можно без подушек? Без «чуда»[3]? В чем я буду печь бисквит? А часы? Эти часы столько пережили, а как новые...

Она снимала настенные часы, потом, плача, вешала их обратно.

– Повесьте у себя, Лиза, вас не тронут, слава Богу! И за комнатой присмотрите, пока этот кошмар не закончится. И кушайте! Не забывайте кушать!

Плача, Роза хлопала дверью, слышен был топот ее тяжелых ног, грохот посуды, она вновь вбегала к Лизе, чтобы отдышаться и как следует нажаловаться на мужа, который сбрасывал с перегруженной подводы уже упакованные узлы (Роза, поезд не резиновый!), но, раскрыв рот, тут же забывала о выварке и постельном белье, – заливаясь слезами, присаживалась к Лизе на кушетку.

– Розочка, не беспокойтесь, до’огая моя! Кто-то же должен остаться в доме! Я и за комнатой вашей пгисмотрю, и вообще. Вегнетесь (а вы же в конце концов вегнетесь!), а тут все как и было, – ну кому я нужна, посудите сами? Кому? С меня же и взять нечего. Кроме всего пгочего, среди немцев немало интеллигентных образованных людей! Зачем им хромая библиотекарша! Которая, кстати, немножко знает немецкий! Ну, и вы же понимаете, Розочка, я должна дождаться возвращения Дани.

Уж как они обнимались, рыдали и прощались утром следующего дня, как вытирали мокрые глаза. Как оглядывалась Розочка на кутающуюся в серый шерстяной платок Лизу, пока та не исчезла из поля зрения, и тогда совсем другие мысли и заботы сменили горечь прощания.

 

Буквально на днях, на углу Большой Житомирской и Владимирской, Лиза с размаху влетела в толпу, – вдоль Владимир-ской и дальше, по направлению к вокзалу. Это были пленные. Их было много. Сотни, тысячи. Измученные, в рваных робах и шинелях, с лицами, покрытыми многодневной грязью. Лиза близоруко всматривалась в эти лица, в невидящие, лишенные выражения глаза. Она страшилась узнать хоть в одном из них Даню.

Собственно, там было две толпы. Пленные солдаты и идущие, стоящие (вдоль тротуара), плачущие, причитающие. Старушки крестились, протягивали хлеб, сухари. Полицаи, сытые, упитанные, в новых мундирах и сверкающих хромовых сапогах, блестя налитыми кровью шальными глазами, тычками и руганью отгоняли проворных старушек, погоняли и рьяно подстегивали идущих плетками. Лиза обратила внимание, что многие из полицаев – свои, но, похоже, не городские, не местные.

– Господи, папочка не дожил. Может, и хорошо, что не дожил.

Отчаянно припадая на одну ногу, бросилась она прочь, вниз, к Боричеву Току. Краска стыда заливала ее бледное лицо. На пересечении Боричева и Андреевского она увидела старого Зелига, отца Хаси. Лицо Зелига было, как обычно, мрачноватым, замкнутым, чуть отстраненным. Проводив прихрамывающую Лизу долгим изучающим взглядом, он застыл, сложив крепкие волосатые кисти за спиной.

 

* * *

Выйдя во двор, Лиза заметила расклеенные на домах и заборах бумажки. Вокруг бумажек толпились взволнованные соседи. Давид ухо-горло-нос, портниха Фаина, часовых дел мастер Тува Мендель. Мужчины были бледны. Женщины утирали стекающие по щекам слезы.

По городу давно ползли слухи, в которые не хотелось верить.

– Послушайте, Фаина, ну что вы, в самом деле, что за паника! Это же не дикари! Ну какие ужасные мысли приходят в вашу голову, честное слово! Только не забудьте документы, умоляю вас, они прежде всего ценят пунктуальность. И Адочку укутайте потеплей.

Убеждая Фаину, Лиза ощутила холодок, пробегающий вдоль позвоночника.

– Два дня, Лиза! Что я могу за два дня? А что с квартирой? С кошкой? Со старой Башевой? Как я поведу ее? Пешком? В коляске? И что я скажу Фиме? Он вернется, а где все? Мама, Адочка… Лиза, умоляю, на вас вся надежда. Вот ключи, я оставлю их утром вот здесь. Отдадите их Фиме. Не может быть, чтобы это надолго.

Исполненный очарования осенний день померк. И всё же, проходя мимо военной части, Лиза не могла не отметить густые кроны разросшихся и уже желтеющих деревьев. Невольно поддавшись воспоминанию (такому далекому, мерцающему, будто из каких-то прошлых жизней), она смахнула со щеки невесомую паутину. Вот здесь, под этой старой акацией, стояли они, не в силах разъять объятия.

– Ласточка моя, – большими ладонями касался он ее мокрых щек и смеялся чему-то тихо, точно в предвкушении счастья. В сумерках смуглое его горбоносое лицо блестело, а коротко остриженные густые волосы чуть-чуть покалывали кончики Лизиных пальцев.

 

Семья скорняка Зелига так и не смогла выехать из города. Перегруженную имуществом подводу пришлось развернуть в обратную сторону – поезда бомбили; к тому же Зелиг несколько затянул со сборами, всё откладывал до последнего, надеясь, что всё как-то утрясется, а тут еще Сонечка, как назло, простудилась, так и до воспаления легких недалеко.

Приказ о сборах застал их врасплох. Человек угрюмый и подозрительный, Зелиг не верил в благополучный исход. Он вообще мало во что верил. Счетная машинка, встроенная в его бритую шишковатую голову, редко ошибалась. Он злился на себя, что допустил такой непростительный просчет, и срывал досаду на домашних. Ведь можно было успеть, проскочить. Главное, вырваться из города. Трясущимися руками он пересчитывал бумажки, теперь уже точно никому не нужные. Всё в этом мире покупается и продается, со всеми можно договориться. Не так, так этак.

Самое страшное – это ожидание. Фира, жена, тихонько всхлипывая, собирала вещи. Хася делала ребенку компресс. Время от времени из детской доносился слабый, заунывный, будто жалоба, детский плач. Он вынимал Зелигу сердце.

– Ша, пусть уже будет тихо.

Грузный, тяжело присел на краешек кушетки. Сердце ныло.

– Хася, дай уже ребенку спокойствие. Пусть будет тихо. Слушай сюда. Только не кричи, слушай меня и запоминай. Сейчас. Прямо сию минуту, Хася. Ты. Одеваешь Сонечку. И идешь к ней. К этой хромой, да. Ребенку нельзя в дорогу. Тем более, что у нее жар. Вот деньги. Возьми еще. Дай ей это плюс еще столько же. В конце концов, я знал ее отца, приличный был человек, хоть и немец. Пусть уезжает, как только ребенок поправится. Ша, не делай гвалт, Хася, так будет лучше, я сказал. Что бы там ни было, ребенок дороги не вынесет.

 

* * *

Детские вещи без труда уместились в небольшую корзинку. Даже легкое пикейное одеяльце, сложенное вчетверо. Конец сентября, вечера уже не такие теплые. Со стороны казалось, будто Хася неспешно прогуливается под каштанами. На свежем воздухе Сонечка внезапно перестала капризничать, с интересом разглядывая редких прохожих. Девочка, нивроку, выровнялась, и личиком пошла ни в Даню, ни в Хасю, а в каких-то дальних родственников, – вьющиеся мягкие волосы еще не определились с цветом, и это было хорошо, как и то, что кожа у Сонечки была бледная, фарфоровая, светящаяся, вот только носик и разрез глаз... – вы понимаете… Ну какой, я вас умоляю, там нос, какой разрез глаз у маленького ребенка?

Никто (кроме, пожалуй, вездесущей старухи Павловой) не видел того, как свернула Хася на Притисско-Никольскую, как подошла к окошку первого этажа, как медленно поднималась она по проваленным полусгнившим ступенькам, как, свернув налево по коридору, оказалась перед той самой дверью в комнатку-пенал. Никто не слышал покашливания за дверью, мелких торопливых шажков и звука включенного радио.

 

О некоторых событиях история умалчивает, подробности предпочитая оставлять за кадром. И о многом мы можем только догадываться – впрочем, как и те немногие, кто всё еще помнит стоящую неподалеку от военной части будку сапожника и вывеску с полустертой надписью «А…тека Г…ббе», некогда украшавшую первый этаж старого кирпичного дома.

 

 


 

1. Лауреат Литературной премии им. Марка Алданова, 2021.

2. Диббук – злой дух, являющийся душой умершего злого человека. (идиш)

3. Чудо – форма для выпекания бисквита.