Каринэ Арутюнова
Цвет Боннара
ЦВЕТ БОННАРА
Порой он садился в поезд, идущий по направлению к югу. Подальше от нежной, акварельной весны этих мест. Поезд мягко трогался с места, – за окнами проплывали невысокие здания, собственно, само здание вокзала, платформа, смотритель, носильщики, разбросанные здесь и там человеческие фигуры, – отдаляясь, они делались всё меньше, будто вырезанные из картона персонажи пьесы из жизни провинциального городка. Проплывали розовые крыши, коричнево-зеленые дома, голубые ставни, – чей-то ленивый кот за пестрой занавеской, разросшийся фикус в горшке, женщина в фартуке с высокой рыжевато-каштановой прической.
Затворник и домосед, раз в полгода, подхватив увесистый чемодан с тяжелыми заклепками по бокам, спешил к ближайшей станции.
Спокойные поля, исполосованные весенним солнцем. Еще немного, лучи его станут слишком горячими, непереносимыми для незащищенных глаз.
Жара не для него. Жару хорошо пересидеть в прохладе старого дома, за плотно прикрытыми ставнями. Наблюдая за тем, как случайный ветерок колышет краешек занавески, как остывает чай, как небо, разгораясь, остывая, отдает тепло стенам, земле, цветам, деревьям; как листья, накапливая ультрафиолет, тяжелеют, темнеют (поначалу), наливаясь соками, источая густой аромат.
Как клонятся (будто готовясь ко сну) цветы на подоконниках, и наступающие сумерки диктуют свои правила звукам, теням, – как наполняется ванна, стоящая в углу дальней комнаты, как льется вода, – такой умиротворяющий монотонный звук, шорох падающей одежды, скольжение шелка, атласа, льна, – вдоль тела той, которая, поеживаясь, склоняется над краем ванны. Выступающие косточки бедер, округлая линия живота, – при всей субтильности и худобе линии остаются плавными, всякий раз поражающими гармоничным соединением друг с другом, – вот ямочка под остро выступающей лопаткой, вот пятно света на левой груди, вот углубление над ключицами, вот родинка у предплечья, – еще немного, и тело скроется под водой, – она вытянет ноги, упираясь в край ванны, и волосы, намокнув, завьются над лбом, затылком и висками, а кожа зарозовеет, заблестит. Не дыша, он проводит линию. Нет, не так. Пока только цвет. Несколько розовых, лиловых, коричневых пятен.
Она готова нежиться так часами. А он – смотреть. Запоминая каждую складку, тень, шероховатость. Как, поднимая руки, закалывает гриву рыжеватых на солнце (но склонных к каштановому глубокому) волос. Как, сведя руки за лопатками, застегивает матерчатые пу-говки лифа. Натягивает чулки. Если бы можно было сыграть это, он выбрал бы Дебюсси.
Солнце проводит багровые полосы, становится тяжелым, нестерпимым. Он едет на юг. Вопреки сложившемуся мнению, южные цвета оказываются блеклыми, выгоревшими, усталыми – не оттого ли так много белого, отражающего и отталкивающего жар, – смуглые лица, неожиданно светлые острые глаза на них, белые крыши, белый свет, заливающий площадь у фонтана. Уличные женщины откровенно зазывают его, глядя в глаза без всякого жеманства или даже показной стыдливости.
Вода стекает, струится, оставляя лужицы на полу, и этот звук возвращает его туда, – поглядывая на циферблат, он точно знает, что сию минуту она, скрестив руки на груди, касается пальцами ног воды, – вечное дитя, ожидающее ласки, поощрения, нежности, – вот она, кутаясь в широкое покрывало, перебирает складки домашнего платья, проводит пуховкой по скулам, очерченным с изысканным изяществом...
Сидящая напротив девица не сводит с него круглых блестящих глаз.
Какой красавчик этот северянин, – думает она, – и совсем не такой бесцеремонный, как наши южане, – крикливые, быстрые, нетерпеливые. Она улыбается ему кончиками алых губ, прикусывает нижнюю белыми резцами, а верхняя заворачивается, точно у милого зверька.
Смеясь, он покачивает ее на коленях, наблюдая за тем, как медленно она расстегивает платье.
Он слышит звук воды. Хохоча, она вонзает зубы в его запястье, запрокидываясь на спину, хохочет, – ну же, иди сюда, красавчик.
Он видит, как там, в распахнутом окне, женский силуэт, раскачиваясь, клонится, будто опадающая влажная хризантема, – бахрома лепестков под тяжестью капель; пахнет резедой и фиалками, чистым выглаженным бельем. Ах, сколько красоты в обыденном. В простых деталях. Кувшин с горячей водой, кувшин с холодной, продолговатое твердое мыло фисташкового цвета. Несколько гребней. Заколки. Вода, растекаясь, сбегает по выступающим позвонкам, в углу сидит кошка с черным пятном на боку, один глаз прикрыт, лапы – точно белые башмачки.
Со скрипом приоткрывается комод, рулоны ткани ждут своего часа, чтобы выплеснуться из полумрака, – пунцовый, салатовый, бирюзовый; в бирюзе – высокое небо Константинополя, усатый турок в загнутых мягких чувяках; в сиреневом – тишина, покой, умиротворение. Ткань стекает по узким плечам, струится по ногам, стелется по полу.
Ее страшит одиночество. Одну за другой она зажигает лампы, но этого мало. Потрескивают, оплывают длинные свечи, в тяжелых темных зеркалах множатся отражения. То маленькой девочки, стоящей босиком на полу, то юной девушки с мечтательным запрокинутым лицом, то женщины, ожидающей возлюбленного.
Женщина в окне, женщина в ванне, у зеркала. Идущая в длинной до пят сорочке через боковую комнатку с кувшином воды. Ванна стоит в центре комнаты. Будто на сцене. Она считает дни, недели, часы. Подобные стекающей по телу воде, они не оставляют следа. Время как будто застыло, не движется и никуда не бежит.
Уже не смущаясь, она не замечает камеры, установленной так, чтобы фиксировать главные события жизни. Подробности каждого дня. В купальном костюме, в шапочке с перьями, в гимнастическом трико. Ее бледность, худоба, ее нестареющее (и отражение подтверждает это) тело. Идеальная модель. Это именно то, что ему нужно. И не в страсти, пожалуй, дело.
Вагон мягко покачивается. Прикрыв глаза, он дремлет, – сквозь сомкнутые веки пролетают всё те же поля, деревья в цвету, станции, смотрители, крепкие, загорелые люди, изящные и в то же время крепкие широкобедрые женщины. Вот эта, с плотно облегающими голову волосами, – тугими, тяжелыми, медовыми, и такими же медовыми глазами, – стройная, точно финиковая пальма, уперев ладонь в выставленное бедро, вызывающе смотрит прямо на него.
Как стремительна линия бедра. От кокетливой туфельки к округлому колену и дальше, вдоль тонкого шва к подвязке. Взгляда достаточно, чтобы охватить ее всю, вылепленную не столь утонченно, как, допустим, та, другая, но, безусловно, созданную для любовных игр, быстрых и грациозных движений. Атласная лента под грудью, смуглые скулы, поворот головы, – пожалуй, всё, что останется в памяти, когда поезд двинется с места. Закрыв глаза, он дорисовывает остальное.
Наброски рождаются один за другим. Пастель, карандаш, сепия. Желтоватые листы разлетаются по столу. Только младенцам и животным присуща такая естественная пластика.
Запрокинутые за голову руки, темные впадины подмышек, подвернутая ступня, волосы, разметавшиеся вокруг лба и висков.
Женщина-кошка дремлет на софе, чашка молока стынет на подоконнике. Сноп света будто подсвечивает тонкую кожу предплечья, – сиреневым, голубым.
Поезд мягко покачивается, будто нашептывая: север-юг, север-юг. Как быстро блекнет южная красота. Как быстро вспыхивает страсть. Обернулся, а там уж нет никого. Быстрые шаги за дверью, узкие щиколотки, схваченные тусклыми браслетами; у лавки старик в феске перебирает четки, и глаза его невидящие устремлены в вечность.
Дыхание перехватывает. Ведь и он состарится, устанет жить, осядет, точно песок, у порога чужой комнаты. Чужая женщина подожмет темные губы. Если плеснуть из кувшина на стену, повалит пар. Молчаливые старухи провожают его, навьюченного точно верблюд, – мольбертом, картонками, холстами, пледом. Прощай, бирюза, прощай, густая синева. Прощай, восток.
Колышется занавеска, на ней пляшет тень цветущего дерева. Острые тени. Быстрая любовь под жарким небом. Горсть каленых фисташек. Вкус мяты и жженого сахара. Сколько ей было? По белой стене полз тарантул, изумрудная ящерица сверкала чешуйками, дул ветер пустыни, сердце билось, мешая глотать и дышать.
Где-то льется вода, стекает быстрыми ручейками, даря прохладу и забвение. Здесь всё уже было. Душа, совершив тысячу превращений, вернулась на землю. Точно после долгого сна, в котором чужой человек идет вдоль стены, шаг за шагом меняя очертания. Еще мгновение, и он поравняется с собой, бегущим навстречу.
ДОРОЖНЫЙ БЛОКНОТ
Золотой день многолетней выдержки, долгие пешие прогулки вдоль простирающихся ландшафтов, насыщенные множественными восторгами впечатления, утроенные неожиданно ярким январским солнцем, свежестью трав и дерев, запахами сирийской (ливанской) кухни из близлежащих едален, – и как отдаленный звон колоколец – дождливый «йом ришон»[1] – день первый, то есть израильский понедельник, – ничем не напоминающий о том золотом шаббатнем дне января, – даром что весна; всюду – влага, влага, влага, всё волшебство таинственным образом затаилось, чтобы в нужный момент объявить о себе нежным свечением куполов и шпилей, вкраплением воспоминаний в дождевые потеки, лужицы, – неизъяснимое удовольствие от обыденности этого дня, его серости, скудости, от редких пересечений с людьми. Ничто не мешает узнаванию дорогих подробностей, – точно старинный ларец, приоткрываясь, являет взору потускневшие драгоценные вещицы, – перебираешь их, узнаешь, скорее, наощупь, по знакомым щербинкам, впадинам и выпуклостям, ощупывая внутренним взором, касаешься чего-то интимного, спрятанного, непроявленного.
Старик коробейник, уличный шарманщик, фальшивомонетчик, меняла, дряхлеющий и вечно обновляющийся мир предметов, кладбище подробностей, нехитрого скарба, испод бытия, восточный орнамент по краю надтреснутого блюдца, волшебная лампа Аладдина, пещера с драгоценностями, испорченный патефон, старые снимки, ушедшая под воду Атлантида, проступающие над ней, водой, лица, звуки, повторяющийся (то рядом, то издалека) крик муэдзина, обрывки слов, лоскуты тканей, ковров, воспоминаний, надтреснутые горлышки кувшинов, амфор, их вытянутые удивленные шеи, их округлые бедра, их выпуклые животы, поющие отверстия их ртов, подернутые патиной зеркала, в которых тени, отражаясь, отступают, приближаются, замирают, – попытка попасть в собственный след венчается потерей памяти. Расколотая рама важней картины, вправленной в нее.
Ты помнишь всё, ты всё забыл. Кофейная взвесь скрипит на зубах. Дорога ведет к морю. О, чужеземец, мечтающий измерить шагом Голгофу, не ведающий о том, что, как никогда, он близок к ней. Всего только следы, ведущие к изувеченным Хроносом стенам, улочкам, втекающим и вытекающим из, – заплата на заплате, шов на шве, рубец на рубце. Грубый, рваный, уродливый, тянется, расползается, натягивая ветхую ткань.
Как больно дышать. Как сладко дышать. Струение времен. Песок жизней. Оказывается, его можно пересыпать из ладони в ладонь, пересчитывать песчинки, натыкаться на острые камни, стекла, битые черепки.
Это Яффо. Жадный, жаркий, ленивый, суетный, неспешный, продуваемый насквозь морским ветром. Здесь яхты покачиваются на волнах, свет слепит, многотысячный гул голосов, сегодняшних и тех, вчерашних, – со старых снимков, стен, из пухлых семейных альбомов, из коробок с рухлядью, из сонных ларцов и запертых на засов лавок.
Прийти сюда к ночи, упиваясь прибоем и тишиной (в которой звуки, встречаясь, множатся, разлетаются вдребезги), заглянуть в арабскую пекарню, взвесить на ладони плоскую лепешку, щедро посыпанную затром[2].
Убедиться в повторяемости ритма, в уникальности мелодии, сознаться в главном. Вот город (не засыпающий никогда, в общем-то, бессмертный, со всем, что ему принадлежит, тайным и явным), а вот твоя жизнь, твой единственный путь, проходящий сквозь стены, улицы, арки, дома. Нам суждено соединиться (на день, на час), упиваясь яркостью мгновений, сожалея о быстротечности их. Нам не суждено быть.
* * *
Несколько часов на Иерусалим. Под зонтиком и ветром, вырывающим его из рук. У гроба Господня суета. Не просто суета, а композиция из десятков сотен лиц, согбенных силуэтов, коленопреклоненных, – некоторые из них напряженно и торжественно буравят взглядом глазок камеры, – событие на всю жизнь, и даже выходящее за пределы ее. Распростертый на камнях (прямо на надгробии) нежный смуглый младенец в развороченных цветастых пеленках, над ним – мать, отец, – тонкие темные руки, профили, одежды, – облако исступления витает над и вокруг, всё это максимально выверено композиционно, точно кадр из нескончаемого сюжета великого режиссера, снятый великим оператором. Вот где точность и емкость, вот где насыщенность. В цвете, в соразмерности момента и вечности. Смешение языков и стилей; сквозь всё и вся – шорох русской речи, – какие-то женщины, краснолицые, кряжистые, в платках; японцы в галстуках (неужели те же, что и тогда?); неулыбчивые лица, отягощенные важностью происходящего. Я всё это видела. Везде была. Сердитый араб всё так же восседает на стуле возле сувенирной лавки; его поза, опущенная голова, щеки, иссеченные глубокими бороздами, а эти двое так же бредут мимо, и дождь делает кадр размытым, но можно откорректировать, поиграть с резкостью, цветом, оттенками. Со вздохом отказаться от самой идеи. И больше никуда не бежать (и не идти), оставив всякую попытку запечатлевания вечности.
* * *
Счастье где-то здесь. В бесперебойной подаче света, в торжестве формы, без которой пространство теряет перспективу и смысл. В голубом, которое повторяется на кирпичном, – в синеве ставен и небес, в траектории солнечных лучей и птичьих крыльев, ворковании голубей и влюбленных «на переулках безымянных». В совершенстве граней, в отточенности тени, в ее постоянстве, изменчивости, – можно сказать, сама тень создает сюжет кадра, его динамику, характер, тональность, настроение.
Жизнь здесь балансирует между «увиденным» и «невиданным». Всякий раз, проходя по одной и той же улице, ты открываешь новые детали, упоительные подробности, и потом, следуя маршрутом фотографий, открываешь их вновь и вновь.
Вот этот просвет между домами, ставнями, крышами, между увиденным и не, между забытым и полузабытым, между тем, что хочется помнить, и тем, что не забудешь никогда...
Где-то здесь – между восторгом и предвкушением, между попыткой осознания себя в этом повторяющемся сюжете, между бодрствованием и сном, желаемым и действительным, – та самая жизнь, которой ничтожно мало для множественных воплощений, и которой так много, если речь идет об одном дне или часе, наполненном красотой.
В путешествии мобилизуются скрытые резервы. Вас носит вдоль и поперек, вам не лень сделать крюк и заглянуть в подворотню, проделать лишний виток, чтобы восхититься фасадом, решеткой, тем, как светотень ложится на кирпичную кладку стены; сотни раз вы жмете на кнопку камеры (телефона), проверяете, застегнута ли сумка, дергаете молнию вновь и вновь, ищете телефон, находите, забывая о том, зачем искали, потом вновь мчитесь куда-то, подпрыгиваете на станциях, летите за последним вагоном, останавливаете (на ходу) поезда и автобусы, карабкаетесь в гору, обнаруживаете себя в склепе, в пещере, в подвале, на крыше, без устали восхищаетесь тем и этим, и, если хватит сил, еще вон тем далеким шпилем церквушки, до которой никак не дойти.
* * *
И вдруг. Вы больше никуда не хотите. Вообще никуда. Где запал, драйв, энергия, любопытство первооткрывателя?! Оказывается, всё осталось там, неподалеку от того самого шпиля, до которого вы так и не дошли. Вам снятся города, в которых вы не были, соборы, мосты, переулки, подворотни, спуски, подъемы, светотени, и бегущая по солнечной стороне улицы такса оказывается узкой черной кожаной перчаткой, которую вы обронили в прошлом году.
СИЕНА
Берешь пастель, мягкую, жирную, проводишь линию (по плотной желтовато-коричневой бумаге), подушечкой указательного пальца растираешь штрих, и вот он – миндальный вяжущий вкус, испещренная прожилками персиковая косточка.
* * *
У жителей Сиены густые, глубокие, насыщенные голоса. Особенно мужские. Такое ощущение, что вокруг то и дело витают обрывки каких-нибудь оперных арий. Либо же проповеди. Язык и природа делают свое.
Не далее как вчера вечером я чрезвычайно впечатлилась доносящимся с улицы торжественным и донельзя прекрасным голосом. В нем слышался дух волшебных мест, вкус прошютто грудо и острых овечьих сыров. Такие голоса напитаны амброй и амброзией, медом и вином.
Вообразив, что это проповедь, я молитвенно сложила руки перед грудью. Но, увы, это был всего только подвыпивший джентльмен, любитель выпить и поесть, который, приобняв приятеля, скорее всего, сообщал ему о чем-то совершенно прозаическом, – например, о том, что в соседней прошюттерии к вину подают огненные колбаски, и он непременно сходит туда завтра с другом Маркуццио, прихватив прелестную Мальвину.
* * *
Порой мне кажется – всё это инсценировка. Удачные декорации. Массовка, статисты, главные герои. Их отбирали долго, придирчиво, подгоняя плафоны, барельефы, рамы, двери, витрины, манжеты, воротнички. Вон тот пиджачок к этому шарфу. А ту витрину к сумочке, а сумочку к ботинкам и сапожкам. А каблуки – к той милой даме с тонкими ножками. Ну уж к ней – серповидные сережки и браслет, и манто из искусственной шиншиллы, ведь наша дама против жестокого обращения с животными. Но мы отвлеклись. Манто, значит, к даме, даму – к седовласому джентльмену в идеально сидящем костюме.
О, какой сложный это был кастинг! Невероятный. Алый платочек в кармашке дымчато-серого пиджака, аккуратные серебряные височки, идеально отглаженный воротничок. Всё как нельзя более подходит к тщедушной собачонке с ножками-паучками и пуговичными глазками.
Истертые ступени соответствуют сидящему на них в прострации молодому человеку с художественно растрепанной гривой. Вон тот красный шарф – джентльмену в круглой шляпе.
Попавший в эту пьесу случайно всё время попадает впросак. Сказано ведь – аперитив можно с двенадцати, и нечего изобретать велосипед и морщить лоб. Бери аперитив и радуйся жизни. Вот прямо здесь, у витрины. Не надо ковырять спагетти ложкой, если хочется кофе. Не надо озираться по сторонам. Бери красный шарф, каблук, джентльмена, а к ним аперитив впридачу. Глядишь, и кастинг пройдешь. Иди ровно, звени браслетом, играй глазом, забудь про восемь килограмм ручной клади. Вообще – забудь.
Вот этот джентльмен в распахнутом пальто табачного цвета как нельзя более подходит твоим глазам, его оливковый шарф – твоему свитеру, запястье – локтю, ключицы – вискам, ладони – плечам...
Господи, ведь это неприлично! Но я всё равно продолжаю соединять то и это, это и то, прикладывая одно к другому, а другое к третьему. Арки, двери, барельефы, фонтаны, балконы. Жесты, цвета, оттенки, звуки. Мужчин к женщинам, детей к старикам. Младенцев к груди. Вино к сыру. Шоколад... Шоколад я съедаю, и глаза мои становятся сладкими, веселыми, нежными, любящими. Из них льется восторг. Как легко любить этот мир после черного шоколада! После бокала кьянти. После дольки апельсина. После...
– Мария? Ты почему не была у крестного в прошлый четверг?
Окно над головой распахивается, там тоже идет спектакль. Как подходят друг другу эти люди! Как они заслужили эти лица, эти улыбки, эти ставни, этот свежий хлеб в пекарне на углу, это оливковое масло и пирожное, этого соседа с собакой и лимоны на подоконнике. Это небо и этот воздух. Эти цвета – табачный, оливковый, желтый. Меня, стоящую под окном. Пусть ненадолго, но в кадре.
* * *
Пока, сбросив пыльные ботинки, в изнеможении валяемся поперек кроватей, под окнами идет десятая по счету экскурсия. На русском, японском, немецком, итальянском и так далее. Бойкое местечко, признаться.
Машу рукой из окна – меня, возможно, примут за живущую здесь почтенную синьору и начнут щелкать со всех сторон, причмокивая губами от восторга, – видели, нам улыбнулась эта синьора, она машет нам рукой, какое счастье. Какие всё-таки эмоциональные эти итальянки.
Вот так и мы, какой-то час-полтора тому назад целились в голову одной милой дамы, торчащей из окна. Кажется, ей даже понравилось, что ее снимают, и она вертела головой из стороны в сторону и улыбалась тонкими губами и всеми своими счастливыми морщинами – prego, prego...
Так тривиально попадаешь в город, о котором столько мечтал, – трамбуешь неожиданно распухший чемодан, маешься на каких-то автобусных станциях, высунув язык, носишься от остановки к остановке, наблюдаешь, как постепенно Умбрия переходит в Тоскану – уже из окна автобуса. Пейзаж становится волнующе округлым, волнистым, будто чья-то любящая ладонь ласкает холмы, обрисовывает контуры. Сколько нежности в этом движении.
Все дорожные снимки безжалостно стерла, ни один не способен передать то, что я вижу. Рядом какая-то девочка, явно студентка, исписывает листки ученической тетради. Для нее это обычная (Бог знает какая по счету поездка – то ли домой, то ли из дому).
Сиена, будто раскрытая ладонь, охотно являет свои сокровища, – ее краски заставляют сердце биться и трепетать, радоваться и плакать. Тесно прилаженные друг к другу кирпичики (всех цветов охры и, собственно, самой Сиены) – их хочется касаться рукой, задерживая пальцы, ощупывая каждую неровность, выпуклость, впадину.
Стены ее теплые, шершавые, небо ясное, его заливает ослепляющее февральское солнце.
Берешь пастель, самую мягкую, жирную, проводишь линию (по плотной желтовато-коричневой бумаге), подушечкой указательного пальца растираешь штрих, и вот он, миндальный вяжущий вкус, испещренная прожилками персиковая косточка.
Пока пишу эти строки, идет двадцатая по счету экскурсия – на английском. А вот и французы подоспели. Интересно, водят ли экскурсии ночью?
ПЕРУДЖА
Куда бы ты ни направлялся, у тебя два варианта – либо подъем, либо спуск. Идти по прямой (и добраться до цели) не удается практически никому. Иначе попадешь на крышу соседнего дома (либо в собор, либо в подвал). Некоторые вообще устроились с комфортом – сидя на балконе или даже в собственной постели, можно послушать воскресную мессу и даже покаяться в грехах. И заодно пригласить падре на чашечку горячего шоколада.
Куда бы ты ни направлялся, ты видишь либо ползущих снизу, либо летящих сверху. Вот этот красный капюшон я видела ровно пять минут назад, а сейчас вижу его в следующем пролете.
На пятом витке люди узнают друг друга, на шестом – обмениваются новостями, на седьмом – обнимают как родных. Только что ты был на пике, и вдруг – кувырок, ты вновь карабкаешься, как черепаха. Мимо тебя проплывают, точно на лесенке эскалатора, прекрасные умбры, и, в общем, на третий день ты уже тоже немножко умбр, у тебя такое же обветренное лицо, прямая спина и довольно интимные отношения со временем, пространством и Богом. Потому что нет никакого прошлого, господа. Вот Перуджино, а вот Рафаэль, вот пятый век, а вот – двенадцатый. И где бы ты ни находился, и чем бы ни был занят, Он так или иначе благословляет тебя. То сверху, то снизу, то сбоку. А то вообще из-за угла, на пятом или шестом пролете.
* * *
Город начинаешь чувствовать примерно на третий день, накануне отъезда. Ощупывая его ладонями, подошвами, познавая зрением, обонянием...
У города, как и у человека, бывает разное настроение (и лицо). Подул ветер – и скис. Вышло солнце, – обострились тени, обрисовались контуры, все засияло, засверкало, обрело смысл.
Влюбленность на пороге расставания, – тогда и вкус острее, и небо выше, и вино слаще.
Сегодня мы видели падре. Если бы у меня был падре с таким (исполненным благодушия, мудрости, спокойствия, понимания) лицом, я бы держала его за добрую пожилую руку и слушала бы напутствия и добрые советы. И знала бы: что бы ни случилось, мне всегда есть к кому прийти.
* * *
А знаете ли вы, как устроены замки внутри?
Вот наш, например, расположенный в самом центре Перуджи, – такой же многоуровневый, как и весь остальной город, – с толстыми каменными стенами и лесенками, ведущими на кухоньку, в патио и на крышу.
Наш замок пропах доброй пряничной (в толстых носках из овечьей шерсти и ватнике, здесь иначе нельзя) старушкой, колдующей над кофейником. Пахнет от нее лакрицей, анисовыми каплями, пастилкамии шоколадом vasi. Отодвигаю занавеску, и вижу всё то же, что наблюдала и она.
* * *
Свет в Перудже нарезают острыми ломтями, спускают (по натянутым тросам и проводам) в холодные каменные мешки. Божественный конструктор, следующий прихотливому рельефу, играет плокостями, проекциями, выдвигает каменные ступени, резко уводит вниз, в стороны, раздвигает стены, прокладывает тропы. Здесь легко пропасть, пропасть насовсем, затерявшись в анфиладах, арках, сводах, уровнях, проемах, спусках, подъемах – нанизанные друг на друга дома и улочки играют с пришельцем, насмехаясь над его неопытностью. Куда бы ты не стремился, все равно попадешь на другой уровень – следующий либо предыдущий, – тут уж зависит от прихотей судьбы.
Время пробивается сквозь стены, проваливается в колодцы дворов, – возможно, где-то здесь кроется разгадка (стекающих вытекающих минут). Выходишь на полчаса, а возвращаешься к ночи, либо же обнаруживаешь себя в следующей жизни (которая и есть новый уровень). Конечно, со временем, которое проваливается в шахты, приходит некоторый опыт и понимание, но... поздно, слишком поздно. Ноги гудят, силы на исходе. Уже оттуда, с самого верха, видишь самого себя, стоящего у подножия. Можно, конечно, крикнуть, позвать, но он всё равно не услышит, – ему до тебя идти и идти.
АССИЗИ
Ближе к закату все фрески, все своды, все купола и анфилады, все стертые ступени, булыжники, черепичные крыши, все мученики и святые, вериги и аскезы, молитвы и воздаяния, исповеди и покаяния сливаются в одно беспредельное и непознаваемое Нечто.
Ты смотришь на красную подушечку для коленопреклонения во время исповеди и понимаешь, что вот еще один закат, и еще один рассвет, а ты так никуда не пришел, и мало что постиг, и некоторое количество умбрийского красного, такого бархатного и насыщенного – как цвета, так и вкуса, – еще на шаг приближают тебя к постижению простых, как хлеб и вода, истин.
Остановись, мгновение. Пусть вечность обтекает тебя, суетного и смертного, хотя бы так, – приближая и отпуская, обещая и маня, – холмами, огнями, колокольчиками, душистыми травами, древами с воздетыми узловатыми ветвями, светящимися кронами оливковых рощ, щебетом птиц.
Пусть так. Хоть иногда. Познать утекающий сквозь пальцы миг, раствориться в полноте сбывшегося.
А воздух здесь нарезают кубиками, настаивают на брусочках и веточках вишневого дерева, подают в охлажденном прозрачном бокале. И пьют. Медленно, не спеша...
Запивая воздух вином, вино – воздухом, воздух – любовью. Слава Создателю, ее здесь в избытке. Ведь не случайно Он одарил эти места красотой, от которой останавливается сердце.
РИМ
Знаете, что самое удивительное в Риме? Где бы вы ни находились – в соборе, в галерее, в автобусе, на подножке трамвая, в душе, в постели, на рынке или в супермаркете, – вы все равно здесь, в Риме.
Вы чистите апельсин, заказываете пиццу, мечтаете о тирамису – и всё это в режиме онлайн, – потому что всё – за углом, буквально в минуте ходьбы, – вон апельсиновое дерево, а вон маскарпоне, а вот хрустящая корочка, вот ее запах, вот вкус, вот моцарелла и пармезан, вот Альфа и Омега; вот место, где казнили Цезаря; вот дворик, где жил Пикассо (а он и правда там жил), а там снимали «Римские каникулы».
Вас разрывает двойственность происходящего. Уставший до смерти человек сбрасывает ботинки, валится в постель, но тут же вскакивает как ужаленный. Господи, святые угодники и покровители, как можно лежать, когда за углом Колизей.
Жернова вращаются, булыжники блестят, истертые миллионами подошв, – солнце призывно светит, подмигивает: ты в Риме, дружок, не продешеви, не разменяй вечность на булавки, не проспи момент истины.
Но человек спит. Так уж он устроен, этот человек. В волнении он жрет таблетки – от сердцебиения, стресса, волнения – глотает горстями, задергивает шторы, запихивает беруши, наклеивает пластыри, потому что булыжник, гад, блестит, чайки кричат, надрывая сердце обилием невозможностей.
Оказывается, он ждал этого всю жизнь. Чаек, бокала кьянти, глотка кофе. И вот он здесь. На расстоянии ладони. За углом, буквально.
Он вскакивает с дивана, спотыкается в душе, оставляет включенными газ, воду, свет, сбегает по лестнице, забывая ключ в замочной скважине, – тут уже, знаете ли, не до тривиальных мелочей, если речь идет о Вечности.
Да Господи (шепчет искуситель), дался тебе тот Колизей! Приедешь домой, откроешь интернет, скачаешь всё, что хочешь. И Петра, и Павла, и Колизей с Форумом впридачу. И ни тебе стертых ног, ни смертельной усталости.
Понимаете, – плачет он, кутаясь в штору, – там жил Феллини, а здесь Маньяни, а через дорогу – Мастрояни. А там казнили в буквальном смысле Цезаря.
А там – апельсин, маскарпоне, пармержано... Глоток кьянти, капля амаретто.
И тут он падает, как подкошенный, обратно в кровать, потому что, даже не сходя с места, он всё равно уже здесь. Гораздо больше, чем где бы то ни было.
[1] йом ришон – воскресенье, день первый (иврит)↩
[2] Заатар, затр – общее название нескольких родственных ближневосточных трав из семейства тимьяна или душицы. Тем же словом называют приправу, сделанную из высушенных трав, смешанных с семенами кунжута и сумака, солью и другими специями. Популярен во всем Ближнем Востоке.↩