Ирина Машинская

ДЕНЬ, КОГДА ПРИВЕЗЛИ РОЯЛЬ

Ты помнишь, на рояль квадратный
легла оранжево жара,
под лупою десятикратной
его дымилась кожура

                 облупленная, и прогреты
                 из окон охрою густой,
                 перекосились, как портреты,
                 квадраты света над тахтой.

Так жизнь текла, без перебоев,
едва на стыках сократив
как будто бы чужих обоев
всё повторявшийся мотив.

                 Но ромбы светлые, квадраты
                 уже скользнули на узор,
                 и звякающие караты
                 из кухни вынесли во двор.

По-детски дачная рутина
свободой показалась мне:
тарелка с бледным Буратино,
укроп щекочущий на дне.

                 Ты умер в тот июньский, длинный,
                 не уходивший, как гудок,
                 а мне остался наклонённый
                 зари лимонный ободок.

НА ВОСХОДЕ

петельки струй аккуратно крючком зацепляя
цапля стоит удивленная и молодая
и пораженно глядит на цепочки вьюнков и воронок
как покидают ее как по стрежню скользят спозаранок
вниз по теченью арабские цифры и точки
четки царапины солнечных ядер цепочки
тигли и стебли и все запятые колечки
как разливаясь по телу лимонной слюдою
первого света как утро идет золотое
как оно щурится солнце встающее ради
этой вот меченой пестро-стремительной глади

как догоняют плоты из слоистого сланца
трех мудрецов в лепестке одного померанца
как застывают в затонах стоят над водою
как застревают над мелочью медной любою
струги осиновых горсток хитон махаона
как близоруко и медленно дочь фараона
ива склоняется в скользких сандальях из глины
над колыбелью ореха пустой скорлупой окарины
ловит летящие вниз карусели-кувшинки
в желтых корзинах лежит по младенцу в корзинке
как их уносят на юг ледники слюдяные
плоть водяная бессольные копи стальные
магма слоистая черно-лиловые сколы
круглые мускулы смуглые берега скулы
ах как сверкнет плавунца то макушка то голень
остов жука в гамаке ему памятник камень

одновременная цапля над быстрым потоком
прѝводом одноременным от устья к истокам
запад в востоке затока в нагретом затылке
марка в конверте початый конвертик в бутылке
быстротекущим бессмертьем тугие восьмерки
стеблей веревки и медных колен водомерки
ломкие скобки
пускай же она молодая
пусть говорю всем теченьем ее огибая
над золотистой лесóю еще постоит Амадея
цапля волхвица ловица лучей
молоточек
то что осталось
течет огибая не точит

СТИХИ ДОЧЕРИ

Смотрю на эти книжицы, вещицы –
как будет тебе больно
брать их в руки.
Так как же быть?
Как жить мне, ничего не оставляя,
чтоб не обжечь потом твоей руки?
Как сделать так, чтоб сниться – и не сниться?

Как, думаю, ты будешь думать, чтó
себе оставить, чтó – моим друзьям:
той ручку, той пенал, тому плетеный синий,
наполненный до верха записными
под крышей пенсильванскою сундук –
в надежде, что большие разберутся.

Какой ты будешь сильной –
какой сейчас тебе не нужно быть.

Все мои дни, все жизни запасные
пусть улетают враз, не воплотясь.
Мне всей посмертной внеземной работы,
посмертных тех сизифовых камней
в оставленной рабочей жизнью Зоне –
важнее ты и твой покой земной.

А хочешь, прилечу и стану – дочь?

ПЬЕСА

Ручей, впадающий в прохладный узкий пруд,
хвощи, вьюнки в подслеповатой чаще,
косящий берег, стебелек торчащий –
когда вы развернулись на восток?
Я не заметила, как длинный день истек
и вытек в океан, слегка горчащий.

Вы, папоротники, вы, хвощи и пни,
заждавшиеся моего прихода.
Как долго были без меня, одни!
Но вот я здесь, и стали вы «природа»,
и тянется счастливая подвода,
и я гляжу на вас, несчитанные дни.

Как долго длится третий акт! – и тут
не твердь перевернется кверху днищем –
блеснет и треснет,
дуб исторгнет «Брут!»,
грозою рассечен до корневища.
Запаздывая, гром приводит тыщи,
но главные герои все умрут.

А я гляжу, но больше не дивлюсь.
На озере намедни птицы дрались.
И я – качаюсь, и к тебе клонюсь,
осока узкогрудая vulgaris.
И на меня те хляби низвергались.
День удлиняется, я с тенью удлинюсь.

Все в униформе, гуси полетят,
я поднимусь за четкими полками,
с такими же, как лапки, сапогами,
или рябиной – встану в чётный ряд
– рябиною, с плодами невпопад –
и погребу неловкими руками.

ПЕЧЬ

Быть одному – великое искусство,
особо к ночи,
с лампой и вином –
держать свой день до точки,
не ронять,
не падать, не склоняться к детективу,
а если и склониться – то пресечь,
не досмотреть, не дочитать,
очнуться
и посмотреть в запретное окно
на озеро замерзшее – и встать
к печи, давно погасшей, как к ребенку,
присесть пред ней на корточки (как он,
гремя заслонкой, так же заглянуть)
и гнутый
еще горячий
вытащить поддон –
он полон звезд
и палочек, торчащих
из пепельной Помпеи до краёв –

и медленно, с золой – еще живой,
чуть шевелящейся от моего дыханья –
нажать коленом и толкнуть бедром
дверь на крыльцо,
живущее отдельно,
и вынести на колотый мороз
пылящий и мерцающий, дрожащий,
дымящийся, как плод, квадрат
его золы,

запорошенной лестничкой
вслепую
в глазурь луны
нашаривая наледь,
становясь
двумя на каждой,
с ним в руках
к земле спуститься в снег,

но, шага не дойдя
до выхваченного, как из кинобудки,
оврага,
вдруг не удержать...
и вывалить на снег
к себе под ноги в тапочках домашних
горячий вмиг погасший темный круг,
что стал землей и лег поверх сугроба.

Быть одному
и, опустив поддон
с забившимся в углы
остатком тусклым с набежавшей искрой,
задрать пустое плоское лицо –
пустой луны январской отраженье –
навстречу разбегающейся, хвойной
набитой светом тьме,

стоять в снегу, высокой ели ровня,
стоять, как равный, звездам отвечая –
один солдат
в своем лесном окопе.

                 Нью-Йорк