Игорь Гельбах

Бронгаузер с комментариями

Перестаньте вы надеяться на человека,
которого дыхание в ноздрях его:
ибо что он значит?
Исайя, гл.2:22

Часть первая

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Прошлое тянулось косноязычной фразой, длинной нескончаемой фразой-нитью, единой и неоспоримой вплоть до момента прикосновения к очищенному от патины медному шару, – ну, с чего начинается дом? – высокие белые резные двери гнутся под тяжестью своей, и открывать их трудно, медный шар полированной ручки медленно поворачивается, краска вокруг него облупилась; люди уходили, нить тускнела, лил дождь, а он шел под своим черным зонтом, обладатель персонального пространства, свободного от вселенского потопа, сторонясь залитых тротуаров, оглядываясь на рев и клики автобусов, дергавших низкие под дождем, холодные, в вечной зелени, ветви камфары.

 

Ветви провисшие, зонты на улицах и струи, потоки голубой воды и грязной, желтоватой глины, радужные пятна бензина на асфальте, сыреющие дома вокруг, сады, снующие люди, – и вот на двадцать второй день дождь прекратился – и, о боже, счастье, на подъеме за кипарисами зазеленело, засверкало, засинело небо, небо, а он шел с буханкой хлеба, и как легко сразу стало, – а у развалин снесенного дома, у сырых бревен, у огромной лужи стоял и смотрел на улицу Бронский – полный, седой, с зелеными косящими глазами.

«Почему я встречаю его весь последний год?» – подумал он на двадцать второй день, когда окончился дождь и на подъеме за кипарисами засинело, засверкало, зазеленело церулеумом небо; церулеумом, его любил этот мальчик, выставлявшийся ежегодно с любителями и профессионалами, худой и смуглый, ненавидимый теми и другими, единственный, кто знал истинный цвет неба здесь, где небо тесно обнималось с горами и деревьями, и, обрываясь в провалы, припадало к холмам и кайме изогнутого берега моря, к огромной его живой плоти.

Любители выставлялись осенью, в октябре, а в ноябре выставлялись профессионалы, а мальчик – да какой уж там мальчик, ему ведь было давно уж за тридцать, как и Бронгаузеру, – увозил холсты из выставочного зала в декабре, холсты в плоских белых рамах, с рыбой, кусками моря, горами и кофейнями – частями его мира, где он иногда напивался, смуглел с годами, худел, часто ходил голодный, ушел от жены, пил кофе, ругался зло и обиженно, завел себе девушку с большими глазами и маленькими ручками, жил то у нее, то где-то внизу – «в яру», говорил он, – как цыган, в маленькой комнатке первого этажа большого дома, принадлежавшего старой учительнице.

У учительницы было две дочери, громадные, рослые, их не удалось выдать замуж, и дочери сидели на веранде, перекладывая на солнце лук и картофелины, сушили хурму и перец, а он кашлял – он начал кашлять, и даже раз хвастал Бронгаузеру, что иногда кашляет кровью, хвастал не без опаски, он знал, чем это может кончиться, ездил куда-то, иногда продавал свои работы, покупал много красок, писал подражательные вещи, чего-то хотел, каждый год в октябре и ноябре притаскивал свои картины в темный выставочный зал – там же, под картинами на стенах, устраивались банкеты по случаю открытия выставок, – смотрел на море в полдень, уходил обиженный или радостный и довольный, зло шутил или огрызался, не мог ужиться со своей девушкой и с собой, а время шло...

 

– А Бронский раньше не встречался ему? Почему не встречался? – он не выделял его, полного, высокого, с седыми кудрями, ходившего... нет, тот нёсся по улицам, подпрыгивая, закинув голову, полнощекую, с узкими зелеными глазами, и выпятив круглый, похожий на яйцо живот; к тому же Бронский умудрялся носить чистые светлые плащи, разные, словно времена года, так что живот несся огромной формой, до патологии странным символом его, Бронского, иной жизни, о которой Бронгаузер раньше только слышал, – сведения, почерпнутые из чужих, досужих разговоров о неоконченной диссертации, посвященной Малеровой мелодике, во время защиты которой Бронский вдруг запел, – и однажды Бронгаузер даже попытался представить себе, как это могло бы выглядеть, но узкие зеленые глаза, закинутая с седыми паклями кудрей голова и плывущий, подпрыгивающий живот мешали...

Позднее Бронский запел еще раз, произошло это уже после несостоявшейся защиты диссертации.

– А можно ли мне съесть котлету? – запел он в музыкальной школе, запел внезапно, во время занятий, достал из портфеля завернутые в газетный лист с жирными пятнами котлеты, положил пакет на стол, пошуршал газетным листом, выбрал котлетку повкуснее и принялся жевать ее, показывая крепкие желтые зубы, а девчонки в классе молчали, чернявые, почти все длинноволосые, с завитками у ушей, в разноцветных кофтах, почти уже женщины.

За окном, на склоне горы рос бамбук и желтела мимоза, шел февраль в холодном классе, а против них стоял педагог в мятой шелковой безрукавке, безликой, сиреневой, и кося зелеными глазами, пел о котлетах.

Тут одна из них затрясла головой, мелькнула белыми гольфами от последнего стола к двери, мимо бессмысленного, мерзнущего, кузнецовскими плитками выложенного камина, мимо огромного окна к двери, резной, белой, голубоватой, а Бронский бросил в нее котлетой и, схватив за руку, пытался придушить другой своей, короткой и сильной, красноватой рукой.

Эти руки, подрагивая, неслись по городу, красноватые, грубые, – наверное, ему самому стирать и гладить приходится, – в прачечной Бронгаузер слышал, что Бронский отказался забрать выстиранное белье своего отца, который умер неделю спустя после возвращения из больницы... где они жили? в каком конце города? – Бронгаузер встречал его всегда в центре, сосредоточенно, с достоинством отвечавшего на его кивок; теперь он жил один, гладил и стирал, утюжил свои невероятные балахоны и плащи, было видно, что это рука мужчины, жесткая и твердая, неумолимо ведущая к недоеденным, холодным, пожаренным наполовину из хлеба котлетам и внезапному пению, но пока он ходил по городу, словно вынашивая что-то, питался в столовых – в ресторан бы его не пустили – и, воровато оглядываясь, прятал несъеденные, оставленные куски хлеба в карманы необъятных плащей, на одном из которых огромное, замытое и заглаженное кофейное пятно неопределенных очертаний казалось вполне естественным, придавая одеянию некую фривольность облачений арлекина, поющего над котлетами из сухарей и гнилого мяса.

И весь последний год, направляясь ли за хлебом, вышагивая ли лужи под зонтом во время дождя, разглядывая криптомерии в саду в обеденный час или останавливаясь со знакомыми в тени камфарного дерева, ожидая ли автобуса в тени голубой стены, а то и среди снующей у причала толпы, Бронгаузер неизменно встречал его, бредущего в неизвестном направлении, с напряженной складкой над переносицей, косящего зеленым глазом, идущего, подпрыгивающего, вынашивающего свое ожидание...

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Наступила суббота, когда сам Бог отдыхал, сотворив мир. Дождь, ливший всю неделю без перерыва, умолк и вызвал желание что-то сделать в доме – и решено было сдать бутылки.

Бронгаузер взялся за это дело с товарищем, приехавшим сюда, на море, из Тбилиси, где лежал снег, ведь уже был декабрь, – вот и бегство из снега в дождь; целые дни лежал тот на тахте, копаясь в книжках и старых журналах.

Алико навырезал оттуда целую коллекцию фотографий и портретов товарища Сталина, угрожая расклеить их по квартире, если дождь не прекратится; кроме того, он обзвонил всех знакомых женщин, но шел дождь, и женщины не то что радоваться – даже узнавать его не хотели, и в отместку он втягивал по вечерам Бронгаузера в серии бессмысленных визитов к общим знакомым.

...Ну вот, выживший из ума старик в фуфайке на волчьем меху открывает им дверь – а они стоят в холодной и сырой тьме, ведет их в дом и потчует гималайским чаем с брусникой; старик в фуфайке на волчьем меху с эдакой бородкой клинышком и глазками, тоскующими по вину, но старая белая мышь – сожительница его – твердой рукой заваривает гималайский чай, а пустые бутылки из-под «Кахури» стоят в углу на кухне, забитой склянками и банками, под тусклым светом, и, облизываясь, старик начинает рассказ о странствиях святого Христофора...

– ...Ату его!.. – вдруг громогласно восклицает он, но никто даже и не вздрагивает, и мышь белая заводит беседу о магнитных силах, настойках, травах и буддизме.

Старик показывает вялые и грязные живописные работы свои, репродукцию портрета своего, писанного кистью нынешнего академика, – на портрете молодой капитан медицинской службы, дошедший до самого Эйзенаха в войну...

– Ох, иное было время, – тут взгляд его становится острее и бойчее, – а не сын ли вы того Бронгаузера, что работал впоследствии в санатории? – осторожно осведомляется он; вскоре глаза его слегка мутнеют, мышь белая вновь вспоминает о силах магнитных, а старик, распивая безвкусную смесь таежного чая с гималайским, сидит здесь, на краю света, и мечтает о бутылке вина...

– Ату его!.. – кричит он, повторяя легенду о святом Христофоре.

Запустение и грязь, странность какая-то в доме его, как и во всех других домах русских людей на Кавказе, – пьют ли они вино, гималайский ли чай, морс или квас, едят ли грибки иль чудом добытую семгу, – заповедный зверинец, чудо невиданное люди эти, совсем уж здесь, в этом краю, непонятные и друг другу, и себе, а уж подавно и всем остальным.

Но славный все-таки старик, светло как улыбнулся он на прощание и приглашал заходить, об отце побеседовать, но Бронгаузер к нему зайти не успеет: весной старик выйдет на прогулку с мальчиком соседским и уж на пути домой присядет вдруг под деревом со словами: «Чувствую, что со мною сейчас произойдет нечто важное», – и скончается, сидя под деревом.

 

– Таков уж наш философский пейзаж, – говорит Бронгаузер, выходя, – вот домой доберемся и вина выпьем, а тут Готты, Юрловы и другие, дюжина экзотических персонажей, русские на Кавказе, потомки завоевателей, странные люди, потерянные средь мокрых пальм и чужой толпы зимой, здешней – зябкой, сырой, дикой, обезьяньей, зимой мерзнущие и отогревающиеся, болтающие, словоблудствующие, абы выкрутиться-устроиться; не чужие да и не родные здесь, выброшенное семя, чахнущие плевелы, ну и мы с тобой, Алико, тоже хороши, эдакий «Пейзаж с дураками» открыть, ну а дураки-то мы сами...

 

Так, болтая, добираются они домой и пьют там добродетельное «Саперави».

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Бутылки были покрыты плесенью; серые и лиловые пятна ползли по наклейкам, повторяющим одни и те же имена вин, свидетелей ушедших годов и урожаев винограда.   

Бутылки, купленные в уличных палатках; бутылки с сиреневыми штампами ресторанов на наклейках – эти приносили поздно, когда магазины были закрыты; бутылки, которые приносили товарищи, потом их выпивали на веранде – огромной, открытой веранде с несколькими старыми шезлонгами, диваном, обеденным столом, венскими стульями и буфетом где-то в дальнем углу и тремя бамбуковыми легкими столиками, сплошь уставленными горшочками с фиалками – «Пламтип», «Империал», «Лилиан Жеретт», «Гвоздичка», – их имена часто повторяла мать; ну а ниже, за верандой, охраняло горизонт и тишину ожерелье бородатых пальм – а бутылки были здесь, на веранде, пустые поименные свидетели прошедшего времени. Теперь их предстояло сдать – очистить дом, получить деньги и купить новое вино.

Кроме бутылок в чулане оказались и банки, свидетели доисторических времен, когда в доме была мать; а нынче во дворе стояла суббота – день, когда сам господь Бог отдыхал, – и Алико, многоопытный в общении со стеклянной посудой, намекнул, что, пожалуй, стоило бы сдать и банки, они ведь пользуются неизменным и твердым спросом у хозяек, изготовляющих варенье...

– И это ты знаешь? – удивился Бронгаузер.

– Ну, Брон, раз в год камень по камню соскучится, а тем более я по хорошему варенью, вот и хожу каждую осень к тетушке на майдан айвовое варенье пробовать...

– Так ведь осень еще далеко, – лениво протянул Бронгаузер.

– Но лето уже не за горами, – с мудрецой ответил Алико; стало смешно, как может быть смешно в холодный декабрьский день, – и решено было сдать и банки, все банки – прозрачные, стеклянные, большие и маленькие вместилища пустого пространства. Теперь предстояло отыскать шофера, который не погнушается рублем за перевозку посуды...

Правда, жил невдалеке по соседству Николаев, тот самый, что в далекие пятидесятые годы обзавелся первым пикапом в городе и зарабатывал доставкой усопших в родные деревни, время-то было далекое, и привезти домой покойника в кузове пикапа мог далеко не каждый, ибо больше пикапов в городе не было, и, бывало, Николаева разыскивали, когда больной был еще жив, но близким его уже было ясно, что долго он не протянет, вот и сговаривались с Николаевым заранее, а он артачился, куражился, выспрашивал о дороге, асфальтирована ли, да сколько по проселку ехать, да какая цена будет, – невысокий такой мужичок с кривыми зубами и хохолком белым надо лбом, – да и развозил он покойничков, а у скорбящих уж и стол для него накрыт, и кормили его и поили – ну, той пищей, что к поминкам готовили, – лобио, зелень да вино, – так что через какое-то время он и раздобрел от вина покойницкого, и дом себе отстроил на покойницкие деньги; а город-то рос да и покойничков поболее становилось, объявились и конкуренты у него кое-какие, вот и стал он от выпивки отказываться да спешить, да скорость набавлять, чтобы двоих-троих покойников успеть за день развезти к местам упокоения, на их родину, то есть, ну так вот однажды эдак лихо влетает он в деревеньку и через двор, выстриженный, чистый, для свадеб и поминок, кстати заметим, тормозит у дома, значит, и кричит:

– Покойника побыстрей выгружайте...

А со двора вдруг охи да ахи, вопли несутся, да уж чересчур перепуганные что-то. Николаев оглянулся, зло было взяло, – чего орете, мол, а у покойника изо рта пена вывалила, пошел пятнами, и хоть машина и стоит, а трясется весь покойничек в пене и мыле, бедняга, мало, видно, при жизни мучался, так его Николаев порастряс на ухабистой дорожке... Ну, уж тут Николаев газу дал, разворот с места, вылетел покойник из кузова, грохнулся оземь и трястить продолжает, а родня словно завороженная стоит, а Николаев-то уж гонит по проулку, а тут с крыльца палить в него кто-то стал... Ну да ничего, выпутался-таки Николаев из этой истории, и, как он любил повторять, по склонности своей к облегчению страданий человеческих пошел работать шофером на «Скорую помощь», иногда разъезжая по городу вместе с Бронгаузером-старшим, отцом.

 

А что же делать с семилитровыми бутылями, где хранилось вино из деревень, столь любимое Вахтангом Николаевичем, – помнится как-то раз, уже после смерти Бронгаузера-отца, отведав молодого вина из Ачандары, Вахтанг Николаевич погрузился в состояние некоей задумчивости – дело было в начале ноября, в первые его дни, когда октябрьские с небесной голубизной дни вдруг исчезли, стремительно порыжели и покраснели листья хурмы, плоды, сорванные с ломких, гибких ветвей доспевали на столах и в плетеных из ивняка корзинах, а побледневшее марлевое небо простиралось далеко и безразлично над склоном горы Чернявского, усыпанной, на манер птичьей болтовни, невнятным узором палой листвы.

Ах, Боже, что же говорил тогда о вине Вахтанг Николаевич?.. Помнится, говорил он о духовном вине, так он выразился, и это есть подлинные его слова – «духовное вино», то есть рассказывал он о том, как после похорон отца своего, после поминок, возвращаясь уже в Тбилиси, повстречал он друзей в Телави, и хоть и смотреть он в тот день не мог на вино, отправился всё ж таки с ними кутить.

– Воистину, то было духовное вино, – говорил он, – иначе и не сказать, – то есть представь себе, – обратился он к Бронгаузеру, – что смотришь ты с горы в долину и с каждым глотком видишь всё яснее и дальше, но и не только видишь, но как бы и растворяешься в увиденном, а вслед за тем обретаешь крылья и паришь над долиной этой, над травой и склоном и над собою, впитывая как бы солнечные отсветы с гор, – вот каково оно было, словно сам дух вина посетил те бутылки, иначе и не скажу, – заключил Вахтанг Николаевич.

...Будто вино может забыть о земле, гнущейся лозе, давильне и глиняной утробе, где оно вызревает, и помнить лишь о небе над холмом.

Ну, кончено, наконец, окончено, бутылки упакованы в старые чемоданы и сумки и вынесены на дорогу из дома, старого дома, возведенного Чернявским в 1916 году на средства Московского географического общества; в этих краях он занимался раскопками, оставив шурфы и кротовые норы на всей горе, а дети всегда спорили, нашел он клад или нет, ведь потом уже, после всех раскопок, после всех переворотов, ходил он в странной огромной шляпе, в ней позвякивал будильник и ртутью поигрывал градусник, – нашел, наверное нашел, – убеждал Сосулька, сосед, – иначе б не чеканулся, – вот я вырасту и отыщу, куда он его припрятал, – и чеканёшься, чеканёшься, Сосулька; но Сосулька не чеканулся и клада не нашел, а Андреем Элизбаровичем стал, – ну а чемоданы и сумки вытащены на дорогу; остановить, загрузить сокровища эти в багажник и кузов, усесться и заскользить вниз с горы Чернявского – с горы Чернявского, декабрьской, нахохлившейся, кое-где дым из труб поднимается, сизый, вьется низко, не исправится погода, нет; заскользить, обгоняя автобус Харлампия, мимо невысоких домов древнейшей части города, мимо кипарисов и магнолий, вниз, в шум улочек и улиц, и туда, к старому санаторскому пляжу, где стоит синяя ли, зеленая деревянная будка, последний свидетель и соучастник винных одиссей, полная ночного шепота и звона пустых бутылок у песка и гальки пенистого моря и длинных бетонных волнорезов, – будка, кормящая целую армянскую семью: коренастого, курчавого отца с коричневыми сухими глазами, сына лет четырнадцати в кожаной куртке, – в четырнадцать я обошёл все окрестные горы, – вспоминает Бронгаузер, – и крутился возле вивариев, в Институте, – и молчаливой жены в фиолетовой юбке и желтой кофте, торчащей в будке, если самого армянина нет, современного Баркильфедро, постигающего тайны товарного производства в совокупности своих деяний – приемке и оплате сданных бутылок, комплектации бесчисленных ящиков, отправке ящиков и оформлении накладных, которые следует сдавать в банк, чтобы получать деньги, зарплату то есть, да еще и приворовывать копейки, когда бутылки сдают, обсчитывая на тысячелетних костяшках весов, щелкающих заскорузлую мораль денег, пропахших вином, которое само стоит денег, не стоящих уже ровным счетом ничего.

 

Зябкий туман расползался, и на город и море повалил снег, а армянин сказал:

– Бутылки мыть надо, так не принимаю...

– Со скидкой возьми, – предложил Алико, – только время теряем...

– Нет, банки мыть надо, – сказал армянин, – вон море, воды много – молодые, вымойте...

Чуть отойдя, Алико, усмехнувшись, сказал: – Надеется, мы их здесь оставим, давай вымоем, иначе получится – нас армянин обманул...

Хлопья снега тонули в медленно бегущих, темных, зеленых волнах, а банки пришлось окунать в воду, опускаясь коленями на цементные плиты волнореза и ожидая гребня бегущей волны, а в банках был песок, набранный на пляже. Руки, вначале мерзшие от холодной воды, горели потом от песка, и к тому времени, как на волнорезе выстроилась гора стеклянной посуды, они разогрелись, а банки засверкали на холодном свету чуть проглянувшего бледного диска; здесь, на волнорезе, сырости не было, была чистая бегущая ледяная вода, косые лучи света, сверкающие банки и ободранная песком кожа рук. Воздух стал чист и свеж, армянин на берегу превратился в маленькое пятнышко, в передвигающегося складного человечка, а вокруг бежали волны, волнение усилилось и гребешки иногда забегали на цемент, обдавая холодными брызгами чуть присыпанные сверху снегом банки.

 

– Что за странная история с мытьем банок? Быть может, армянский Бог обитает в чистой стеклянной посуде?..

Действительно, – может ли Бог обитать в чистой стеклянной посуде?

 

– Трехлитровые я не принимаю, – сказал армянин, – тары нет...

И чистые банки, обширные вместилища полного светом пространства, или просто ярчайшего света, который и есть пространство, остались на голышах и гальке, под легкими стрелами снега, летящими в холодные, белые, бегущие к берегу овчины.

 

...Ну вот, снег валит и тут же в грязь превращается, в хлюпающую мякоть, а они несут пустые чемоданы, а в них сумки, и теперь всё это надо заполнить съестным, ну «Напареули» им попалось, тут всё ясно было, а мяса не было, ведь за полдень уже; итак, мяса не было, но оказались почки, ну чем же плохо, в дымной сырости и свете желтом, в падающих хлопьях снега, без женщин, изготовить почки с луком, вымыть, нарезать, тушить с луком, добавить уксуса, специй, изготовить огромную, паром дышащую черную, чугунную сковородку почек, и есть их горячими, пока не остынут и не утонут в жире, и запивать их вином, равномерной глубиной красного и синего, в желтом свете ламп под потолком – в декабре ведь быстро вечереет, – почки, дымные зимние почки, словно поминки по мертвому, дымные почки, съедобные органы, пряные, отвратительные, почти зеленые, острые, резкие, пьянящие, пышущие паром, их надо есть, есть немедленно, пока не застыли, – на этой черной тяжелой закопченной чугунной сковороде, медленной и основательной, как глотки последние, – не последние, еще выпьем вина, черного живого вина зимы, нашей зимы, нашей зимней бедности, нищеты и убожества...

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

...Пьяный, с залысиной, с шевелюрой, спутавшейся с кашне столь же непристойно, как ее обладатель с поэзией, словно и она не что иное, как дешевая шлюха, вывалился пьяный Сантия на причал ресторана на воде, в ровный свет холодного воскресного дня.

– Много я выпил, я, Сантия, – больше, чем это море; привет тебе, Бронгаузер, я слыхал, и Алико тут?

– Алико? Здесь где-то Алико, – ответил Бронгаузер, а Сантия обнял его и зашептал: – Отвези меня, домой отвези, а? Это я тебя прошу, Сантия, никого я здесь видеть не хочу, только тебя, и ты мне не откажешь, а? Я ведь не пьяный, я аванс получил, выпьем за Аполлинера, а? Его издавали по двести книжек, а меня по тысяче, моя поэзия – это скандал, вот, смотри, Брон, – они выходили уже на набережную, и поэт продолжал: – кустарник у ресторана зеленый, на него все мочатся, а он зеленый, – тут подъехала машина, поэт назвал свой адрес и захрапел, потом Бронгаузер протащил его сквозь куриное кудахтанье во дворе, мимо развешенного на просушку белья и мальчишки, копошащегося в луже, вытащил из его кармана ключ и открыл дверь в низкое строение, стоявшее прямо на земле, где в вечном зимнем запахе керосина жили Сантия и его соседи.

...Наконец поэт захрапел, выбросив до этого каким-то сумасшедшим жестом руку вверх с мятой зеленой трехрублевкой и бормоча что-то о шампанском. Поправив пальто на спящем поэте, Бронгаузер вышел из маленькой, с керосиновой печуркой комнаты, где, судя по всему, уснула Муза, под прогнувшимися от тяжести книг самодельными полками на стене. Книги и журналы Сантия обычно просматривал в кофейне, эпатируя своих не столь современных коллег, толкующих о женщинах и футболе в предчувствии с неба свалившейся выпивки, а дома он работал и напивался; и то и другое он делал на славу, тибетский взгляд его становился всё тверже и, явившись в кофейню во второй половине дня, он обычно устраивал там ошеломляющие «парады поэзии».

– Я – Сантия! – восклицал он после чтения очередного опуса. В стихах своих он часами воспроизводил ветреные ночи Элиота, так, что, пожалуй, ночи эти порывами ветра начинали напоминать о бурях некоего британца и грозовом перевале жившей несколько позднее британской леди, – и глаза его победительно сверкали, когда, перелетев Ла-Манш на крыльях ветров, он укладывался старой мраморной рыбкой на дно ваших бокалов! – кричал он посетителям кофейни. Порой же превращался он в ревущий паровоз и мчался по горам Кавказа, распугивая редакторов и получая гонорары в женских, военных и пионерских журналах, пропиваемые в той же кофейне.

– Я – Сантия, – проникновенно шептал он сыромятным поэтессам из разнообразнейших медвежьих уголков, валом валившим погреться под теплым небом, подставляя ему плечи в веснушках и крупные желтые зубы, попить кислое вино и проверить слухи о мужчинах с Юга.

– Я – поэт, а не буржуа, – продолжал он, – я уважаю всех женщин, даже зеленых, пусть кто-то пишет о восходе – на закате нет мне равных.

Он гордился своей нищетой, лысиной, шевелюрой, тибетскими глазами, адским аппетитом, квитанциями из вытрезвителя и собственной гениальностью – в ней, он знал, людей можно убедить.

 

А в самом деле, – спрашивает себя Бронгаузер, вернувшись в ресторан, – раз уж здесь говорилось об Аполлинере, то что тут говорят о Кванталиани, знаменитом местном бандите? И где Алико? А, вот он идет от последнего столика, кашне еле держится на шее и глаза красные... Неужели обязательно приезжать сюда, чтобы напиться, в Тбилиси нельзя было этого сделать?

– А с кем я вчера бутылки сдавал? С Кванталиани, что ли? Ай, Брон, не узнаю тебя, действует на тебя этот город, давай чаек хлебом покормим, с лету они его хватают зимой, а, Брон?

И вопль, и клекот тут вокруг, крылья чуть за лицо не задевают, несутся стаей, кругами над холодной водой, хлеб с лету подхватывают, аж голова кружится.

 

– Существуют здесь, у нас, видите ли, два типа нищеты, летняя и зимняя...

Ах, как хороша летняя нищета под солнцем – обитые кирпичные ступени, красные пятнышки кирпича и зеленая трава во дворах, цветочки в банках и в кастрюлях, полных земли, цветы, еженедельно, в семь дней раз, меняющие цвет и аромат, и тепло – летом легко быть нищим; густой воздух, вечные кипарисы и дуга моря; утренние, графленые солнцем линии в чистой тетрадке наступающего дня; тугие, плотные, облитые сиянием дня объемы, формы дня, полные энергии солнца; послеполуденное плавление форм, часы уходящего солнца; море поднимается в небеса, а формы постепенно растворяются в вечернем синем пространстве; живые теперь стоят синие деревья в ночи, гулок звук босой по облитому луной асфальту... наступает ночь, неверная ночь живой души, дичь холмов, кустов и дерева под луной, а затем ранний, чудовищно ранний рассвет, прерываемый катастрофическим появлением за низкой полоской берега на левом краю бухты огромного малинового шара горящего водорода, дрожь воды, ее мягкая, влажная прозрачность, – летом легко быть нищим, и мы забываем, что наступит зима...

...Зимой нищета иная, она лезет за шиворот, цепляет ногу и кисть левой руки судорогой и покалыванием, ноет ушибленной плюсной; нищета падает холодным дождем и сырым снегом, она в зеленых пятнах сырости на стенах домов, она точится капелью с потолков прохудившихся крыш, с голых сырых ветвей деревьев; нищета в сыром, хлипком снеге, в набухших пальто обитателей кофеен, в водке и лимонной настойке, в кофе, всё больше напоминающем бурду, в крови мерзнущей рыбины, лежащей на заснеженном цементе причала, которой торгует пьяный рыбак; нищета в бессмысленных разговорах о деньгах, преступлениях и бандитах, их рожает низменная, сырая Колхида; нищета в мерзлых полях, естественными обитателями которых являются крысы, достигающие здесь фантастических размеров, в мусоре, железном хламе, покрышках и рваных сырых ботинках, во всём, что выбрасывает свирепеющее море, в тощих пернатых, дерущихся из-за хлеба и остатков пищи в помоях из ресторанов и столовых; в разномастной толпе, кутающейся кто во что горазд, в воплях кошек и лае собак...

...Это зимняя нищета – зимой у нас курят «травку», выпрашивают подаяние Христа ради, лазят по карманам, пьют слив – то, что остается в бутылках забытое, недопитое; режут друг друга, едят, ссорятся и делают детей – тех, кто вновь переживает всё это, хватая землю зубами, карабкаясь, обрастая побегами, желая выжить и дожить до лета, когда огонь солнца простит всё.

Солнце отогревает, оно прожаривает, оно благословляет нищету, своим постоянством, рычанием тела и молчащей душой, незыблемой, испепеляющей багровой горделивостью, рождающее всё живое, – вино, соль и хлеб, замес и закваску, – то, на чем строится жизнь вокруг, выжигая при этом память обо всём замеченном, ином, идущем от луны...

...Но иногда летней ночью электрическое освещение гаснет, и после минуты темноты, после непривычной для глаз новой равномерности подлунных измерений ты входишь в иной ландшафт под ровным ореолом ночного светильника... Границы видимого разлетаются вслед за движением равнин под сень темных, в проблесках лесов и к дальним отрогам гор; разлетаются отсюда, от белеющих стен зданий и покоя по-новому чужих объемов домов в нагой пустоте улиц, от ночных торчащих балконов, от деревьев, растущих на чуть покачнувшейся земле и от овального, безличного зеркала моря, полного отраженным ореолом лампады, от дыхания иной жизни, исполненной сосредоточенности и покоя, спокойного движения земли с медленно плывущей в небесах одинокой ночной летней тучей...

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Со временем из прошлого выплыла толпа, нет, не толпа – колонна грязных, небритых и однообразно зеленых военнопленных, солдат Третьего рейха. Тогда солнце палило, а их вели по низлежащей улице, и дети смотрели на них с горы Чернявского – у ее подножия пленные строили аптеку. В перерыве они сидели на досках и кирпичах. Они жевали хлеб, и один из них играл на губной, или «душегубной», гармонике, так называл ее Мишка-сумасшедший; он часто вышагивал рядом с ними по тротуару, пока их вели по мостовой, с мотком проволоки вокруг шеи и мертвыми цветами в тулье шляпы, побрякивая и звеня, словно похоронный оркестр.

Сначала на них выбегали смотреть все, потом только дети; к пленным привыкли, они строили аптеку и никто на них больше не смотрел.

...Дети смотрели теперь на живодеров. Они появлялись в городе на грузовике, с большой, из железных прутьев сваренной клеткой в кузове и отлавливали беспризорных собак и тех, что просто попадались, тоже. Собаки шли на мыло, они выли и лаяли в клетках и от тоски и страха грызли друг друга.

Живодер, главный, был худой рыжий мужчина с красными пятнами на лице и шее. У него был вечно хриплый голос, и если он не мог поймать собаку, прижав ее к изгороди или оглушив ударом палки, он стрелял. Почему-то в клетке всегда было больше собак светлых мастей. Собаки выли и лаяли, а рыжий живодер с красными пятнами на лице и шее наводил ужас.

...Потом живодеры исчезли, но на мыло противно было смотреть, оно внушало отвращение, хоть старшие и уговаривали умываться; руки мылись белыми безумными собачьими белками, собаки выли и лаяли в железной клетке.

Сосулькиного пса Артема тоже забрали, с улицы; рыжий живодер уселся в машину, и грузовик под вой и лай собак уехал по подъему, а Сосулькин отец не успел съездить за Артемом – собак убивали не сразу, если приезжал хозяин, собаку отдавали, а Сосулькин отец не успел, он работал шофером и ездил далеко по деревням, он не успел, и Сосулька его ненавидел за это, ненавидел, так он говорил.

А на подъеме, на подъеме – с трудом его брала когда-то рыжая кляча, а мы бежали за повозкой и вопили: «Самсон – керосин, Самсон – керосин», а сам Самсон, рыжий, как его кляча, и словно вымытый керосином, шел рядом с цистерной на колесах, помахивая кнутом, на подъем, на подъем, а там – снова на повороте, в голубой тени – Бронский... но я спешу, подумал Бронгаузер, спешу домой, в свой дом, в свою часть дома, где я жил в детстве, далеко, тогда – далеко, незнакомо глядел мальчик на человека, вошедшего на веранду, – банка с прорастающим луком на перилах веранды, а мальчик сидел за столом, ковыряясь вилкой в макаронах с котлетой на веранде дома Чернявского, так этот дом все называли; прямо на веранду лезли ветви старых пальм – и сейчас лезут, старые, словно бессмертные, пальмы... мама умерла и тот человек тоже, вошел и сел на веранде, а за пальмами – хурма красно-оранжевая, тогда, осенью, звенело всё в воздухе, ниже цитрусы желтели, а дальше, вниз, – город и простор небесный, а море низко где-то, и чтоб его увидеть, надо встать из-за стола, и вилка всегда падает на пол, когда я встаю, и подойти к перилам, но осторожно – везде банки с цветами, луком, из луковицы красной росток зеленый лезет, и горшочки с кактусами и хоботками, мама их любит, и если подтянуться, на цыпочки встать, то где-то внизу синяя полоска... а тут человек вошел в пиджаке, кудрявый, немолодой, и спрашивает, где мать, а потом ушел, не приходил больше в этот дом, построенный московским обществом испытателей природы для Чернявского в 1916 году здесь, на горе, высоко, из тиса и каштана балки и перекрытия до сих пор стоят; дом на тысячелетней горе, где Чернявский раскапывал очаги, кузни, черепки, украшения и оружие в могильниках, места, где жил огонь, жили люди, все, кто мог сюда добраться, прийти через горы, приплыть по Понту, вечному пути; и тот, кудрявый, тоже добрался, на набережной я с ним встречался и гулял с ним, и мы говорили, но когда он умер, чувствовал ли я, что он отец мне?.. хотя и другого, того, кто утром отводил меня в школу и с матерью катал нас на извозчиках когда-то, а потом в черном трофейном автомобиле, отцом тоже не считал.

Мы неслись в автомобиле по улицам с тогдашними малярийными канавами, мимо лавок и шалманов, проскакивали чистые прибрежные улицы, а потом летели великолепным серпантином на гору, она называлась именем Сталина, теперь его портреты висят в сапожных лавках и за ветровыми стеклами грузовиков, рядом с разумно обнаженными девицами.

 

...Но человек этот немолодой появился, кудрявый, в глаженом пиджаке, а мальчик сидел на веранде и ковырялся в макаронах с котлетой, – появился уже потом, после марта 53 года, когда умер Сталин, после траурной клятвы на мартовском солнечном бульваре у фонтанов, после тысяч красных галстуков и голубого порывистого ветра... и если случайно я его встречал, рад был больше, чем когда встречались по уговору, и он приглашал меня обедать в ресторанную торжественность той поры, жесткий крахмал салфеток и сирень в графинах на столе, плюш кресел и мытую приветливость официанток, в этом ресторане хорошо его знали, а мальчик познавал многозначную тайну меню, непривычный вкус «Боржоми», обжигающий огонь кавказских блюд во рту, снова «Боржоми» и желание прокатиться на катере...

Они обедали, говорили, расходились, и мальчик снова забывал о нем; он выстругивал свистульки из веток олеандра, с них легко слезает кожица, жевал листья кустов и деревьев по дороге домой и узнавал их на вкус, а вдруг – Робинзон Крузо? – это осталось у него навсегда... а мама иногда расспрашивала, осторожно, непонятно, слова какие-то вырывались у нее; мать ходила по веранде или сидела у зеркала, курила, разглядывала акварельки на стенах, куталась в халат, высокая и стройная, обнимала и целовала сына, смеялась, шла смотреть, как прорастают хоботки, говорила, что-то напевала; дул ветер, хлопали окна, их надо было закрыть, много окон на веранде; пожухли листья винограда, умирали голубые и фиолетовые вьюны, прохлада трогала тело по утрам, когда выносили мусор, ежевика подгнивала в ущелье; шло время, прекратились ежегодные снижения цен, были медовые краски, а потом тот человек, кудрявый, в пиджаке, умер, ушел, исчез, был забыт, развеян, лета и осени бежали чередой.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Человек, выгружавший хлеб из автофургона, кивнул Бронгаузеру; одетый странствующим монахом, он составил бы украшение любой массовки – из тех, что снимаются в порту, и всякий режиссер подарил бы ему несколько крупных планов; да ведь это Ксандопулос, вспомнил Бронгаузер, тот Ксандопулос, что каждые праздники ввинчивает в аккуратно обметанные дырочки на лацканах синего в темную полоску двубортного пиджака сверкающие золотом и киноварью ордена и, гордо держа в руках древко знамени, идет впереди колонны театральных работников.

...Иногда мальчик приходил в театр на репетиции Вахтанга Николаевича и там-то впервые увидел Ксандопулоса, рабочего сцены, неожиданно пустой и голой тогда – репетиция шла без декораций, а зал темнел полосками плюша, отдавая внутренностью разодранной куклы.

В то время Вахтанг Николаевич ставил пьесу о подвиге ученых, создавших невиданной силы оружие для победы над врагом. На авансцене седым монументом высился тучный Кобуладзе, актер, исполнявший роль генерала, руководившего и направлявшего работу ученых, а также обеспечивающего их безопасность, – вот с ним-то и вел беседу Вахтанг Николаевич.

– ...Внешний рисунок, – в который уже раз повторил Вахтанг Николаевич, – внешний рисунок, вот в каком направлении мы должны сейчас продвинуться... – и, внезапно вскочив с кресла, Вахтанг Николаевич попросил: – Пройдитесь по сцене, Кобуладзе, пожалуйста.

Кобуладзе прошелся.

– Валико, дорогой, – слегка возвысив голос, спросил Вахтанг Николаевич, – разве генералы так ходят? Ведь что такое генерал? – продолжал он. – Генерал – это человек, прежде всего умеющий маршировать, как никто знакомый со строевой подготовкой, умеющий ходить и походным шагом, и строевым, и парадным маршем, и лисьим шагом, и кошачьим, если того потребуют обстоятельства. – Вахтанг Николаевич передохнул. – Так вот, – продолжал он, – наш генерал ходит в штатской одежде, он умен, дает советы ученым, как же мы поймем, ощутим, наконец, всем нутром ощутим, что он генерал? – по походке! Еще раз повторяю – по походке, именно здесь ключ к опознанию его, не боюсь употребить это слово с несколько криминалистическим привкусом, здесь ключ к пластическому решению его образа. По когтям узнаю льва, – заключил Вахтанг Николаевич, – такова народная мудрость... Ты понимаешь меня, Валико?

– Так как же мне идти, львиным шагом или кошачьим? – осведомился Валико.

Тут Вахтанг Николаевич вместо ответа вскричал:

– Ксандопулоса на сцену!

Помреж сорвался с места. Судя по ретивости, с коей он сорвался выполнять приказ Вахтанга Николаевича, можно было заключить, что занимать должность помрежа он будет до скончания веков.

– Кобуладзе, – скомандовал Вахтанг Николаевич, – подойдите ко мне.

Валико покорно спустился в оркестровую яму и кряхтя вылез в зал – была в Вахтанге Николаевиче некая магнетическая сила.

– Полный свет на авансцену, – скомандовал Вахтанг Николае-вич. – Ксандопулос, прошу Вас, ведь вы прошли войну, покажите нам, как ходит, как передвигается настоящий офицер.

Все замерли.

Ксандопулос, чеканя шаг, прошел по авансцене, остановился, дал себе команду: – Кру-гом! – обернулся, все так же чеканя шаг, прошел авансцену в обратном направлении и скрылся за кулисами.

– Выключите свет, – спокойно скомандовал Вахтанг Николаевич и сказал: – Мне нечего к этому добавить. Вам надо поработать с Ксандопулосом, Кобуладзе, – официально сухо заявил он. – На этом всё, репетиция закончена, все свободны... Да, кстати, – обратился он к помрежу, – есть там у нас в пьесе адъютант генерала, текста у него нет, попробуйте подготовить Ксандопулоса на эту роль – хоть один человек будет маршировать на сцене по-настоящему, – добавил он и, повернувшись к мальчику, потрепал его по щеке, подмигнув ему хоть и незаметно, но совершенно явственно.

Так стал Ксандопулос официальным консультантом по шагистике при Вахтанге Николаевиче. Со временем ему даже доверили исполнение роли немецкого офицера в очередном спектакле.

Отдавая резкие команды и пересекая сцену гусиным шагом, Ксандопулос, облаченный в мундир офицера вермахта, был неотразим и придавал особый шарм этому спектаклю Вахтанга Николаевича.

Со временем, однако, количество пьес и спектаклей, где мог найти себе применение талант Ксандопулоса, сильно поубавилось, а вскоре и вовсе сошло на нет. Однако в районы старые постановки всё еще вывозили. Играть в районах, особенно зимой и весной, было делом нелёгким; сельские клубы не отапливались, актеры мерзли, но играли, надеясь согреться позже, за ужином, следовавшим обычно по окончании спектакля; в селах не жалели вина и еды для актеров, и столы после представления накрывались прямо в зале, а однажды в зале во время представления залаяла собака, приведенная на спектакль каким-то неискушенным в искусстве сельским жителем.

После одного из таких спектаклей Ксандопулос, всё еще в костюме офицера вермахта уселся за стол вместе с актерами и после нескольких часов возлияний, сильно растрогавших его так же и из-за того, что Вахтангом Николаевичем при всех, то есть публично и громогласно, была провозглашена здравица в его честь с пожеланием дальнейших сценических успехов, что в устах говорившего прозвучало весомо и обещающе, – так вот, после столь волнительных событий Ксандопулос вышел из-за стола порядочно пьяным.

Возвращался он с другими рабочими сцены на грузовике с декорациями, где каждый из них забивался в какой-нибудь угол между декорациями и бортами машины, спасаясь от сильного холодного ветра, сопровождавшего их, пока грузовик мчался по темной и сырой равнине, усаженной кустами чая. На одном из поворотов машину сильно тряхнуло, и Ксандопулос, убаюканный вином и предвкушением времен, когда он вместе со всеми актерами будет возвращаться со спектаклей в автобусе, вылетел за борт грузовика, и никто этого не заметил.

Перепачкавшись в грязи, все еще пьяный, брел он по дороге в форме офицера вермахта, пока не напоролся на местных жителей. Их особенно потрясла фуражка, вылетевшая с ним из грузовика. Ее Ксандопулос никак не желал снимать, более того, постоянно поправлял ее... Избитый на всякий случай, сжимая в руках злополучную фуражку, он был доставлен в отделение милиции, где началось разбирательство, положившее конец его актерской карьере... Но рабочим сцены он остался и гордо продолжал нести знамя на парадах и демонстрациях, шествуя впереди колонны театральных работников. На лацкане его синего в темную полоску пиджака пламенели золотом и киноварью ордена, ввинченные в аккуратно заметанные дырочки.

С годами выражение гордой отчужденности усилилось на его лице, предоставляя почти явственную возможность заглянуть в мир греческого монашества, последние представители которого на нашей земле всё еще живут в горах, питаясь медом и дикими фруктами... Но Ксандопулос, как мы уже говорили, монахом не был. Он прирабатывал разгрузкой хлеба. У него было три сына, чрезвычайно на него похожих. На параде они шли рядом с ним...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

...Иногда вечерами мать с Вахтангом Николаевичем уезжали, и мальчик оставался один.

Однажды он вылез из постели, ему захотелось есть, и в одиночестве обошел дом. Стоял летний вечер, за нагретым полом темной веранды болтали о чем-то птицы, молчавшие весь летний жаркий день. Пожевав хлеба с сыром, он уселся на веранде в кресле, разглядывая альбом с репродукциями, лежавший у него на коленях.

Чуть позже ему захотелось чаю, но к керогазу подходить было строго-настрого запрещено, и он решил разогреть воду в жестяной кружке на свече.

Кружку с водой он укрепил на двух перевернутых жестянках – они ожидали земли и цветочной рассады. Меж банками он поставил свечу, огонек ее лизал дно кружки. Мальчик выключил свет и стал следить за огоньком в темноте теплой летней веранды, а внизу камешками света дрожал город, охваченный черной каймой моря. Глядя на ровный, а порой дрожащий листок пламени под кружкой, он уснул.

Через час, наверное, он проснулся, в городе было совсем уже мало света, а над черным морем ясно, во много этажей, светили звезды. Свеча оплыла, и огонек горел меж банок много ниже кружки. Вода в кружке была чуть теплой, и мальчик, узнавший движение пламени, задумался. Потом он убрал банки и свечу, выплеснул теплую воду в ночной мрак сада, в сторону бородатых слоновьих пальм, и отправился спать, в постель.

...На следующий день он размышлял о том, как греть воду, догоняя пламя свечи. Теперь жестяные банки были не нужны. Кружка должна была перемещаться вслед за убегающим огнем – вниз, вместе со свечой, – он словно видел это: в ночной тьме веранды медленно плыли вниз огонь и кружка, желтенькое пламя свечки, ползущие капли стеарина и голубеющая кружка.

...Рогатки... тонкая резина от велосипедных шин... она ведь тянется сильнее, если на веранде на солнце останется, на столе летним     днем... жестяная кружка вставлялась в хомутик, под размер ободка, а от него уж тянулись полоски резины к ободу велосипедного колеса, колесо он прибил к стояку веранды, оно и поныне парило там, поржавевшее и ненужное. Свеча стояла на столе, на блюдце, но толщину резины пришлось долго подбирать – Боже, сколько приходилось выпрашивать ее у ребят, да и свечи отличались друг от друга, они по-разному горели, по-разному плыли вниз огоньки... но однажды он просидел весь вечер, глядя, как опускается кружка за огоньком свечи, ведь на веранде было темно и тепло, он сидел в кресле, после стольких трудов он даже не ощущал, какое оно жесткое и неудобное без подушек, и полосок резины почти не было видно – желтенький лепесток огня, ползущие капли стеарина и, казалось застывшая, голубая кружка...

Ну а потом «Мерседес-Бенц» исчез, исчез со всеми другими автомобилями той поры, исчез, накрепко связавшись – и слившись даже – с Вахтангом Николаевичем, высоким и статным, серьезным, но уже с неустранимыми мешками под глазами, – да, в те годы автомобиля уже не было, не было великолепного, черного, трофейного автомобиля фирмы «Мерседес-Бенц», приобретенного чуть ли не случайно Вахтангом Николаевичем; после недолгого периода блистательных поездок на гору Чернявского и оттуда – вниз, к набережной, театру и морю, автомобиль, казалось бы безупречное творение сумрачного германского гения, потребовал одного ремонта, потом второго и третьего, а кончилось это тем, что «Мерседес-Бенц» был продан и исчез, а новый автомобиль Вахтанг Николаевич, высокий и статный, но уже с неустранимыми тяжелыми мешками под глазами, происходившими от болезни почек, покупать не стал, или не собирался, и его подвозил наверх, домой, маленький автобус, у руля в нем сидел коренастый, коричневый грек Харлампий, с удовольствием выкрикивавший названия остановок и имена пассажиров, каждое утро наблюдавших созданный Харлампием один и тот же фантастический номер автомобилевождения.

Автобус вылетал на маленькую площадь с магазинчиком и телефонной будкой, натужно ревел, преодолевая широкую, поднимавшуюся наверх, к парадной части горы, дорогу, усаженную кипарисами и магнолиями, но сама остановка была сбоку, и тут на скорости нечего было и мечтать резко вывернуть руль и подъехать к пассажирам, ожидавшим его на деревянных синих скамьях у телефонной будки сбоку от дороги. Оттого именно Харлампий устремлялся влево от развилки к горе Чернявского, глушил мотор, и земное притяжение плавно влекло его назад, и вот теперь-то Харлампий выворачивал руль и на заднем ходу прибывал в своей синей коробочке на четырех колесах к остановке и всегда изумленным пассажирам, распахивал дверь без единого звука одним движением длинной никелированной ручки-рычага и провозглашал: «Выходите – заходите»...

Однажды, когда Бронгаузер окончательно уже вернулся домой, новый напарник Харлампия укрепил портрет Сталина на ветровом стекле, но через пару дней портрет исчез, и Харлампий как-то раз, позднее, в полупустом автобусе, катившем вниз по инерции, рассказал, как с товарищем в тридцать пятом году в Москве учился на курсах красных шоферов и как ему предлагали учиться дальше, поскольку он был очень способным водителем, в чем Бронгаузер и не сомневался, наблюдая игры Харлампия с земным тяготением, – тут было нечто большее, чем техническое озарение, тут сквозило усилие целой цивилизации до конца использовать природные обстоятельства, тут проступал античный смысл слова-концепции «механикэ» – хитрость, именно таков дословный перевод с греческого.

Слушая рассказ Харлампия о том, как умно отказался он от этого предложения, в отличие от своего русского товарища, – ведь товарищ его по молодым шоферским годам сгинул неведомо где, а Харлампий этой участи избежал, сославшись, кстати сказать, на необходимость вернуться к себе домой, дабы обучать тайнам вождения автомобилей и покорению пространства других молодых ребят-комсомольцев; так вот, слушая Харлампия, пока автобус катил вниз мимо розовых и белых кустов олеандра по инерции и иногда, если позволял светофор, на холостом ходу делал поворот в конце спуска и вылетал на главную улицу в пальмах, которая вела к белым зданиям гостиниц и морю, Бронгаузер понял, что Харлампий предпочитал землю, ее тяготение, ее способность родить и плодоносить; у него был свой виноградник и мандариновые деревья, вернувшись с войны, он отстроил дом и каждую осень пил молодое вино.

– В Казахстане его нет, – говорил он, – поэтому мы и вернулись из ссылки, а здесь мы раньше всех поселились...

И верно, лучшие, старейшие в городе дома назывались «греческими».

– Да ведь нас и домой не пускали в ту пору, – вспоминал как-то шофер такси, рассуждая о второй половине тридцатых годов; машина проезжала по Кировскому проспекту – тогда Бронгаузер спешил в консерваторию слушать дель Аньоли, неведомого до той поры пианиста, в Малом зале.

– С утра мы спали, – сказал он, закуривая сигарету с ментолом («Очевидно, что-то с лёгкими», – подумал Бронгаузер), – потом обед, политзанятия до вечера, а уж потом выезжали... все машины были в работе; ну, ездили по адресам и забирали людей, бывало, на дачу за кем-нибудь ездили, а в одном доме несколько человек сразу взять было надо, меня тоже прихватили; в первой квартире я тоже расписался, там библиотека была громадная, такой я не видел, – там два человека остались, с библиотекой разбираться; ну а потом мы возвращались в казармы, спали, обедали, главное – молчать было надо; потом снова политзанятия, а к вечеру машины заводили, грохот стоял во дворе, спервоначала – уши затыкай, да ничего, потом в привычку вошло, – да и разъезжались по адресам. Вот так-то, – заключил он.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

...Порою беседы с Бронгаузером-отцом, те беседы, что велись в ресторанной торжественности ушедших времен с крахмальными скатертями на столах, где в вазах под хрусталь красовалась сирень, застенчивая в соседстве с красным плюшем административного столика и пальмой в кадке, с мерным скольжением официанток и напряженными гримасками колпачков автоматических ручек, впивавшихся в нагрудные карманы пиджаков, заполнявших зал, беседы в покое и торжественности, инерционной торжественности ресторанов, маленьких святилищ быта той эпохи... так вот, беседы эти порой принимали странный оборот...

Иногда Бронгаузер-старший вспоминал, как находясь в непредставимом отсюда далеке и питаясь в общем-то черт знает чем, он впервые начал задумываться о кулинарии. Он вполне неплохо устроился по тем временам – его спасала профессия; он был прикреплен к лазарету – чудеса, подобные Лазареву воскрешению, там не случались, в основном речь шла о дистонии, ампутации обмороженных на работе конечностей, лечении производственных травм и прочих человеческих недугов – и ему приходилось и оперировать порой, и назначать лечение, и поддерживать отношения с начальством, стремившимся к поистине непостижимым целям, ведь каждый начальник руководствовался своим личным, порою даже физиологическим отношением к медицине, и со всеми следовало поддерживать добрые или хотя бы ровные отношения, ибо Бронгаузер-отец не забывал, что являясь врачом, он продолжает оставаться заключенным...

Так вот, теперь уже, в нынешней ресторанной реальности, он порой вспоминал, как в лагерные времена, в холодной, кисейной и крахмально-сырой торжественности лазарета, лишенного самых элементарных препаратов и инструментария, где ему приходилось полагаться лишь на свое молчаливое бычье упорство, иногда посещали его вкусовые ощущения из тех послевоенных времен на Кавказе, когда он научился было ценить некие прелести бытия, внезапно столь резко прерванного заключением...

Итак, он делился с сидевшим против него сыном фрагментами своих циклопических – такими они представлялись сыну – воспоминаний и размышлений, ведь за пять лет работы в лазарете само течение времени, наполнявшего лазарет новыми больными и недугами, превратило кулинарные изобретения и открытия Бронгаузера-отца, его кулинарные озарения, заполнявшие свободные часы, в сознательно возводимый мост к спасению, мост, создаваемый усилиями собственной воли и воображения, ибо Бронгаузер-старший понимал, что в реальности его лазаретного бытия размышления или воспоминания о любом процессе, более сложном, нежели утоление голода и жажды, могут в конечном счете, в процессе сложной игры противоречивых оттенков, всегда присутствующих в воспоминаниях, превратить его в подобие калеки, лишенного костылей, когда он выйдет, и если выйдет, из мест заключения.

Он вспоминал, как проснувшись однажды в сырую темь мартовского циферблата, безразличного к восходам и заходам редкого, удаленного шарика солнца, он сокрушенно подумал: «Да ведь я забыл опустить во вчерашнее лобио мелко накрошенной киндзы, и оттого оно показалось столь однообразно массивным, лишенным остроты и свежести...» Свежесть он пытался придать, добавляя толченые орехи и уксус, винный уксус из большой бутылки, скисшее фактически вино, но ведь до этого надо было еще добираться-додумываться, и тут, в заключении, он пытался выстроить некую систему по обрывкам моторной памяти, воспоминаниям о последовательности запахов, пятнам зелени, красноте перца, тяжести ступки, – многочисленным строго селектируемым фрагментам из безбрежного атласа воспоминаний, дополненного аналитическим подходом ко вкусовым переживаниям и многочисленными мысленными экспериментами, обрывавшимися внезапными тяжелыми массивами сна на узкой койке в комнатушке при лазарете, где ему каждый день с неумолимостью мертвого, но безостановочного циферблата приходилось лечить или имитировать процесс лечения, что, как ни странно, иногда помогало страждущим, ведь помогали ему, в конечном счете, и кулинарные размышления; но и теперь, уже вернувшись и встречаясь с сыном, обедая с ним, беседуя о всяких разностях, он замечал, как неизбежно в разговорах сползал к пище, еде, хлебу насущному, принимая это как малый элемент сложившейся, после ушедших времен, обыденности.

Прислушиваясь при этом к репликам сына и задавая ему, в свою очередь, вопросы, он вел себя отнюдь не покровительственно, интуитивно полагая, что уж коли сложно наладить эмоциональный контакт с этим мальчиком, выросшим практически в его отсутствие, то следовало бы попытаться сформировать в нем ощущение возможностей неких иных оценок, в том числе и эмоциональных... И похоже, что целей он своих достиг, ибо сын не только принял, или, вернее, взял себе фамилию отца, но, что, собственно, важнее, унаследовал и какие-то элементы ауры, что неизменно сопутствовала суждениям и поступкам его отца, хотя, подобно пересаженному молодому побегу или срезанной ветке, переживал он свое детство без него, с другими людьми...

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

...Но полноте, исчез ли он окончательно после этих прогулок, странный человек, как-то по-особому ставивший вопросы, иногда усмехавшийся спокойно, но сдерживавшийся, не открывавшийся – мальчик это чувствовал, иногда знакомивший с кем-то на набережной – ах, эти нескончаемые беседы во время прогулок... тогда же появился и профессор – вот откуда дверь высокая резная с медной начищенной сверкающей шишкой вместо ручки, а за ней всегда – профессор, небольшой, с узким ртом и глазами глубоко подо лбом – круглым, высоким; но время шло, и пудель во дворе, когда-то веселый, стал ленивым, старым – пудель ушел раньше всех; а потом вдруг мальчик, да собственно, юноша уже, – настоял и взял себе фамилию того кудрявого, в строгом пиджаке, человека – другое имя, созвучное с именем Бронского – почти то же, начало, во всяком случае, одинаковое, начало длинной цепи событий, второй полосы, когда люди вокруг начали меняться и уходить, исчезла старая трофейная машина, Вахтанг Николаевич болел, мальчик в то время много читал и возился с растениями на веранде и в саду, мама за обедом пила красное вино, чтобы согреться, – она мерзла и куталась в халат, а мальчик много занимался – он заканчивал школу, стал строже и внимательней.

...Другое имя, созвучное с именем Бронского, почти то же, начало, во всяком случае, одинаковое...

Теперь он шел в гору – мимо музыкальной школы, где неудачно когда-то учился, – всегда одни и те же звуки черниевых этюдов неслись оттуда, гаммы, трезвучия – неизменно, несколько десятилетий на его памяти, за исключением тех лет, когда он уезжал учиться, но возвращался на лето, и по дороге домой – а море было внизу – летние, неумелые черниевы звуки и обрывки моцартовых фраз – переэкзаменовки у них, что ли? – снова неслись из открытых окон старого особняка на Чернявке; казалось, ничто не менялось – те же звуки, но мама старела, смеялась, курила, сидела в халате на веранде; тускнели акварели, выгоравшие даже во внутренних комнатах; кажется, однажды текла крыша в старом доме, но перекрытия из тиса и платана не пришлось чинить, они держались со времен Чернявского, с далеких, доисторических времен, когда на горе копали, искали, закладывали шурфы, – нет, перекрытия менять не пришлось, он поднимался с рабочими на крышу, их было трое – отец и два сына, балаклавские греки.

– Хорошо строили раньше, – говорил отец, – это дерево сто лет простоит, – и все трое били железо деревянными молотками, гнули его, связывали в замки, а внизу разыгрывали гаммы, каймой у моря лежал город – дома, деревья сплетались с голубой гладью в тесное нерасторжимое объятье, зеленела набережная, грохотали молотки, время шло.

 

– Другая фамилия – зачем она? – мама снова остановила его у двери. – Зачем тебе это?.. Ты – негодяй, – вдруг произнесла она твердо, почти сбиваясь на крик.

– Не кричи на меня, – сказал мальчик, или юноша уже, – я не кошка, не кричи на меня, у тебя глаза совсем зеленые.

«Она его ненавидит, – подумал он, – и меня, кажется, тоже, – сейчас, но она меня любит и вытерпит это.»

– Моя фамилия – это мое дело, я так решил, – сказал он, вдруг ударившись локтем о косяк, и волна разряда пробежала по руке.

– Не маши руками, – насмешливо сказала мать.

Они стояли у двери на веранду, и он сказал:

– Не смотри на меня так, – и ощутил прилив гнева, ненависти и стыда, ведь это было что-то свое – то, что он отвергал, и почти захрипел, закричал: – Оставь ты меня, я имею право называться, как я хочу!

Холодно, словно после испарины, смотрела она на него – зеленоглазая, в тени веранды, белых и лимонных дверей, ведущих в комнаты; высокое апрельское солнце полило желтизной пол, в горшках на перилах голубели фиалки – «Пламтип», «Гвоздичка», «Лилиан Жеретт», «Империал»; он вспотел, рубаха прилипла к спине; убрал слипшиеся волосы со лба рукой.

– Оставь меня, – уже устало сказал он, – я знаю, что мне делать...

 

...Ах, кого она напоминала, та женщина со сверкающим овальным лицом? Она вела семинар по давным-давно забытому предмету – первые несколько минут, впервые оставшись наедине с ним, она смеялась, вчуже наблюдая, как живо, жадно тянулся он к ее полным губам. «Какой ты забавный юноша, – говорила она ему, – совсем еще юный, а уже так любишь это», – и еще глупости подобного рода; вскоре он понял и узнал это, и другое узнал и познал – и продолжал приезжать к ней, и едва переступал порог ее квартиры – тяжелый буфет бил его боком, он словно не стоял на ногах, – молча впивался в ее губы, огромные полные губы, быть может полые, – так влекли они его, до боли в висках и головокружения, до последнего движения, подрагивания языка, до сухой гортани, а потом влажной гортани, до зеленеющих ее голубых глаз и заметной потом дрожи синеватой жилки у переносицы, до тяжелого блаженного сна...

Но через год уже у них всё кончилось – вероятно, он повзрослел, он ведь стремительно рос, а она, надо полагать, встретила очередного неофита.

...Позднее, уже вернувшись домой, на гору Чернявского, он как-то раз увидел ее в городе. Он пил кофе, стоя под ярким полотняным навесом на площади, на маленькой площади у причала. На площади сновали люди, прибывшие на теплоходе в наступающий зной лета, а она – высокая, всё еще статная, стояла посреди голубого асфальта площади, разговаривая с маленьким, плотным и курчавым милицейским капитаном, грозой местных наркоманов и карманников.

Она стояла с чемоданом, почти на голову выше капитана, и капитан, беседуя с ней, покачивался, переходя с пяток на носки, задрав голову в фуражке с красным околышем.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

...Что же до Вахтанга Николаевича, то воспоминания о нем как-то странно суммировались впоследствии в особое переживание истории, события или случая, как-то рассказанного однажды самим Вахтангом Николаевичем, слегка изменившимся после того, как мальчик, или уже юноша тогда, принял не его, а чужую, Бронгаузе-рову фамилию.

Скорее, тут следует говорить о перемене в отношении к нему самого мальчика, или уже юноши; тогда, во всяком случае, мальчик заставал Вахтанга Николаевича постоянно любезным и внимательным, порой веселым и уж всегда внушающим впечатление редкостного сочетания этакого необычайного размаха и, в то же время, поразительной соразмерности его деяний.

Такое впечатление производили все его поступки, всё, что он делал, всё, что предпринимал, включая и его фантастическое пьянство, хотя слово это совершенно не отражает сущности самого процесса, коему предавался, но не препоручал себя, в последние годы Вахтанг Николаевич... Тут скорее подошло бы слово «запои», в том втором его слоге, обещающем полет и ровное звучание поющего голоса, ибо Вахтанг Николаевич, выпивая неимоверные количества вина – он и мальчика, вернее юношу, приучил разбираться в вине и ценить его, – никогда не терял своей стройности и статности, а казалось, наоборот даже: чем больше он пил вина, тем легче и поразительно тверже он держался, тем живее становилась его речь, плавней движение рук, баритональнее голос и яснее взгляд, то есть пил он так, словно это было его призванием, – это, а не постановка драм и комедий на сцене местного театра.

Он пускался в рассуждения об античной драме, обнаруживая глубокое знакомство с предметом, говорил об эротичности Ньютонова тяготения, отправляясь от Евиного, древнего яблока, столь причудливо отправившего Ньютона в нисхождение во ад вечно падающих на Солнце, но не достигающих его планет, – говорил и пил вино, этот плод столь опасной порой близости с Солнцем, зародившим в высочайшей момент близости и саму жизнь... 

И все это говорил Вахтанг Николаевич, полжизни своей проводивший при электрическом освещении на подмостках, – он любил солнце, папиросы «Казбек» и глаженые рубахи, но более всего любил он вино, любил он его с неизбывным постоянством и сыновней преданностью, не допускающей сомнений, и, пожалуй, любовь эта была естественным продолжением тяготения Вахтанга Николаевича ко всем на свете женщинам и теплу.

 

...История же, вспоминаемая Вахтангом Николаевичем и столь живо запечатлевшаяся в памяти юноши, относилась ко времени первого года войны, и произошла она в помещении одной из станций московского метрополитена, где в наскоро оборудованном зале сотрудники радио и кинохроники ожидали прибытия Сталина.

Вахтанг Николаевич работал в те годы на радио и находился у звукооператорского пульта, когда в студии с половиной выключенных прожекторов и софитов появился Сталин и в общем молчании быстро прошел на трибуну.

Всё было готово к записи и съемке, не было лишь полного освещения, когда, на мгновение опередив другие, вдруг зажегся прожектор, укрепленный на временно оборудованных под осветительную аппаратуру лесах.

Мгновение это Вахтанг Николаевич хорошо запомнил.

Желтый и жирный пучок света ударил Сталина по лицу, и тот, зажмурившись, закричал: «Выключите свет!» – вернее, прозвучало это так: «Виключите свэт!» – с характерным кавказским акцентом, – Вахтанг Николаевич воспроизводил это восклицание или крик потрясающим образом, он будто становился меньше и плотнее, и из его глотки несся вопль: «Виключите свэт!» – сцена, возможно представлявшая собой вершину жизненности, столько в ней было страха и воли, – но вершину нереализованную и, быть может, недостижимую в практической режиссерской деятельности Вахтанга Николаевича. Мгновение спустя всё недостающее освещение было включено, и Сталин без всяких переходов произнес первые слова своей речи: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я...»

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

...Бронгаузер-отец в рассуждения об эротичности Ньютонова символического яблока не пускался, в рассказах его ошеломляющий космический эффект падения Евиного яблока отсутствовал, отсутствовала и оценка универсальности «закона всемирного тяготения», запечатленная хотя бы косвенно в гордом эпитете «всемирный», венчающем всеохватывающие слова «закон тяготения».

Напротив, он готов был рассказывать бесчисленные эпизоды из своего военного опыта и позднейшего лагерного житья-бытья, эпизоды, зачастую не позволявшие дать ясное и однозначное толкование событиям, столь тревожившим его сына, – возможно, это было связано с тем специфическим обстоятельством, что события, непосредственно и открыто наблюдаемые людьми и в некотором смысле образующие фон их восприятия, лишь для очень редких людей служат источником плодотворных заключений – скорее, источниками, побуждающими размышлять, служат странные и двусмысленные события, подчеркивающие всю условность казалось бы устоявшейся фоновой структуры.

Что же до слова «закон» – самого привычного и самого двусмысленного, в то же время, понятия – содержание его в глубочайшей степени связано с актом веры в существование некоей реальности, включающей в себя и тех, кто эти законы постигает, и «реальность», устроенная столь покровительственным образом, представляется явлением довольно загадочным, по меньшей мере уникальным, – пожалуй, именно в этом аспекте следовало бы воспринимать рассказы и суждения Бронгаузера-отца.

Вот, например, его рассказ об астрономе, продолжавшем свои теоретические изыскания в лагере, на четвертушках бумаги, что доставал ему Бронгаузер-старший, – пока в один из дней астроном не смог продвигаться дальше в своих вычислениях, не имея под рукой неких вспомогательных формул, приводимых почти в каждом справочнике по математике, без использования которых вычисления превратились бы в труд столь же механически тяжелый и многолетний, как и вся окружавшая астронома лагерная реальность.

Отсутствие справочника и прекращение астрономических изысканий в тех условиях могло, казалось бы, привести к некоей ясной и недвусмысленной оценке обреченности человеческих усилий, нацеленных на постижение процессов, совершенно чужеродных тем, в венце которых располагались лагеря; но разрешилась эта ситуация довольно неожиданным образом. Через две недели после начала вынужденной паузы в своих изысканиях астроном получил продуктовую посылку, одну из тех, что приходили раз в полгода, и лежавшая на дне посылки селедка была завернута в листы учебника, где меж прочих сведений, умозаключений и формул приводилась и формула, столь необходимая астроному.

Именно это обстоятельство и бросало странный свет на всё происходившее и подсказывало Бронгаузеру-старшему мысль о невозможности окончательных суждений... То есть именно этот абсурдный, совершенно исключительный факт как будто доказывал, что возможна и иная линия рассуждений, достаточно строгая и, возможно, с необходимостью хоть и не всемирной приводившая к тому, что с ним произошло, – линия, в которой совмещались и астрономия, и лагеря, и многое иное...

Позднее Бронгаузеру-младшему не раз казалось, что отец его ощущал и оценивал и освобождение свое, и заключение как события одного порядка, не противоречившие, но дополнявшие друг друга, и возможно именно поэтому отец его не ощущал себя ни по-настоящему свободным, ни по-настоящему лишенным свободы.

Но однажды, когда Бронгаузер приезжал домой уже будучи студентом, а в выборе профессии он пошел по стопам отца, отец его, медленно выудив ложкой круглый ломтик лимона из пустого чайного стакана, начал пожевывать его – он имел обыкновение съедать ломтики лимона вместе с кожурой, к этому времени Бронгаузер-старший стал массивней и черты лица его стали еще плотней и тверже, – так вот, отец его, медленным движением проведя по лбу указательным пальцем и поглядывая в сторону полной прохожих набережной, – был январский солнечный день, и море, успокоившись на несколько часов, перестало глодать ржавые железные опоры ресторана на воде, – развил ту мысль, что человечество, возможно, устарело...

– Да, устарело, – говорил он, – морально устарело, так же как вот морально стареет всё еще годная обувь и одежда, – нет, даже не только морально устарело подобно старой, но всё еще годной обуви и одежде, но устарело и в некотором более фундаментальном смысле: устарела, в некотором смысле, его конструкция, конструкция самого человека, вследствие дискредитирующей все его завоевания способности быть жестоким и убивать... Возможно, что я заблуждаюсь, – сказал он после паузы, –  и вовсе не исключено, что в начале, во тьме прошлого, все это было необходимо для выживания. Возможно, мысль эта мне нравится, оттого что я и сам пережил сходные времена... Хотя и выжил я, если говорить серьезно, случайно... Да и имею ли я право на окончательное суждение, не знаю... Но скорее всего, я прав, – заключил он, – если всё, что происходит, происходит на самом деле, то эта конструкция, независимо от способа ее происхождения, –  неэффективна, – тут он поперхнулся. – Вот видишь, действительно неэффективна, – продолжил он, улыбнувшись, – если вся та мерзость, что может реализовать человек, будет продолжаться вечно, то уж лучше изменить самого человека – невозможно существовать с сознанием того, что это устарело, хотя может быть спасет-то нас всех что-нибудь такое, как любопытство...

Тут он засмеялся – на улице гнались, лаяли, петляли, ловили друг дружку собаки, две рыжие и одна темно-каштановая, в густых прядях, и еще одна черная с белым пятном на затылке, дворняги, – они гнались друг за другом, лаяли, выписывали круги, виляли хвостами, увиливали – игра, собачий бег в нескончаемую свежесть и соль приморского воздуха.

...Вскоре они поднялись, и Бронгаузер-старший направился по набережной домой.

 

Ах, тогда, в зимние и летние студенческие возвращения, хорошо было в этом городе!

Мишаня, товарищ и сосед по горе Чернявского, тогда как будто залечил свой туберкулез, чувствовал себя лучше и даже почти здоровым, и уж во всяком случае пил он мало – отчего не отправиться с ним к морю? Бездельник и на свой лад философ, он пристрастился к рыболовству в ту пору...

Однажды в июле они отправились ловить рыбу. Рыболовная снасть их не отягощала, месина с крючками, грузилами и поплавками была намотана на сторожки – почти квадратные куски пробкового дерева, с симметричными выемками. Сторожки они сунули в нагрудные карманы рубах и направились в гастроном за булочками для наживок. «А булочек нет», – засмеялась девушка за прилавком – и как она догадалась, ведь они ничего не успели сказать. Опоздали, значит, с утра они пили пиво и курили ароматные новые сигареты без фильтра – от них шел приятный голубоватый дым. «Ну тогда за мидиями, – сказал Мишаня, – только надо купить уксус и плетеную капроновую сетку, чтобы сквозь дырочки стекала вода»...

Мидии были лучше видны в чуть мутноватой зеленой воде у опор причала, если нырять с солнечной стороны... Мишаня сидел в лодке, а Бронгаузер нырял у опор причала, ножом выковыривал мидии, гнездившиеся на железных столбах, и засовывал их в сетку; под водой руки двигались медленно, и когда воздух кончался, он поднимался наверх и вываливал мидии на дно лодки, заглатывая воздух и держась за борт руками...

Потом он влез во взятую напрокат лодку, и Мишаня – он сидел на веслах – перегнал ее в тень за причалом. Теперь солнце не припекало, а лодка слегка покачивалась...

Мишаня раскрыл створки нескольких мидий ножом и, обрызгав моллюски винным уксусом, предложил закусить, добавив, что вечером они приготовят плов из оставшихся мидий.

Пальцы были в ссадинах, морская вода и уксус пощипывали, но мидии были вкусны, солнце поднималось выше, теперь вода со всех сторон отражала свет, и они слегка обгорели в тот день, но вкус мидий он помнит до сих пор.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Но вернемся к Бронгаузеру-старшему. В тот год, когда было открыто и оглашено, что человек мыслит словами, Бронгаузер-старший в сердцах как-то сказал, что некие люди и словами-то мыслить не умеют – тут он имел в виду нечто сходное с испорченным механическим фортепиано и уж совсем не имел в виду то, что представлял себе довольно ясно, а именно то, что речь является не более чем эпифеноменом, то есть феноменом вторичным в процессе интеллектуальной деятельности, этого, я повторяю, он не касался, а фраза та была высказана им как-то в сердцах в достаточно узком кругу, как ему казалось, но всё-таки недостаточно узком, как показали последующие события.

И теперь, в наши уже времена, фразу его можно воспринимать как некий самоприговор, ведь она фиксировала его основное заблуждение, предполагавшее наличие естественного процесса, не управляемого посредством чужих слов, лозунгов и угроз, порожденных чьей-то единичной или коллективной волей или тем, что её заменяло, и это последнее он в полной мере ощутил и, пожалуй, осознал, собирая холодные белые четвертушки бумаги для астронома, верившего в вычисления.

Однако некие, даже очень близкие люди, как оказалось, умели мыслить посредством слов или подчиняясь словам, имевшим столь ясный и категорический смысл в ту эпоху, когда он усомнился в самой возможности того, что некоторые люди обладают этим специфическим даром богов, и, покинув лагерь уже немолодым человеком, он в еще большей мере познал власть слов, когда-либо сказанных, осознанных или произнесенных, – ту власть, что позволила ему, в конечном счете, обладать массой пустого свободного времени, разбавляемого иногда встречами с сыном; и мысль, которую он высказал сыну, вдыхая светлый, соленый и чистый воздух на веранде ресторана в тот час, когда по послеполуденной набережной бежали, гоняясь одна за другой, собаки, выражала, пожалуй, основное направление движения его внимания и интереса, впервые высказанного столь четко и последовательно...

Об этом он, пожалуй, позднее пожалел, бессознательно веря в серьезно-сыновнее отношение слушавшего, но вышло все это достаточно неожиданно для него самого – тут он стал рассеянно озираться вокруг, взгляд его скользил по пустым столикам, кричащим на перилах чайкам, полосатым шторам, полощущимся по ветру, пытаясь в то же время уловить взгляд сына, пока, внезапно не заглядевшись на голубое пятно моря в открытой двери за плещущей полосатой шторой, он успокоился, и спасительная мысль тут же явилась ему...

«Это, пожалуй, и его успокоит», –  подумал он, поглядев вновь на чаек, плещущиеся шторы и солнечные легкие пятна на потолке, –  даже для него это уже было несравненно реальнее той прошлой жизни с холодной мертвой  кисеёй занавесок, а здесь, на набережной, в ресторане, среди легких пятен солнца и звяканья ножей, вилок и бокалов, беспечно отражавших солнечный свет, он порой забывал обо всём.

И именно здесь нам, пожалуй, и следовало бы остановиться на некоем эпизоде лагерного бытия, позволившем Бронгаузеру-старшему уже после возвращения усмехнуться как-то раз в ответ на вопрос об удовлетворении им естественных своих мужских потребностей в лагерные холодные времена...

 

– Зайдите ко мне вечером, коллега, – сказала Стеклянкова Надежда Сергеевна, начальник лазарета, врач из вольнонаемных, – часиков в десять, – проговорила она раздумчиво.

Слово было из тех, казалось, навсегда ушедших времен, когда, вымыв руки и сняв халат, он, закурив на пути папиросу, отправился к себе в кабинет, где внизу, за окном, под весенним ветерком лениво поворачивался вокруг бухты город, – с тем чтобы выпить чашку кофе, приготовленного одной из медсестер, и сделать очередную запись в истории болезни прооперированного пациента.

Как-то раз Бронгаузер употребил это слово во время операции, попросив ее передать тампоны, и позднее, когда рядом никого не было, Надежда Сергеевна сказала ему:

– А вы, Бронгаузер, не забывайтесь, коллеги ваши там, в бараках, – действительно, вид из окна ординаторской здесь был совсем другой, куда ни погляди – обычная лагерная зона.

«Сволочь», – подумал Бронгаузер, закуривая папиросу. В ординаторской было холодно и паршиво. Он стал было прикидывать, во что это ему выльется, но затем решил ни о чем не думать, время само покажет.

...А вскоре после столь неудачного употребления слова из давно ушедших времен, тем более неудачного, что Надежда Сергеевна поддерживала отношения более чем близкие с начальником лагеря Чернышевым, тот вызвал его и, кивнув на стул под усатым портретом, достал вначале расческу из кармана, причесался, а затем только спросил, переступая с пяток на носки:

– Аборт сделать можешь?

Затем Чернышев встал и стал прохаживаться по чистому и теплому своему кабинету, по ковровой дорожке туда и обратно, а Бронгаузер смолчал и, когда Чернышев протянул «Ну-у», – ответил:

– Аборты запрещены законом...

– Умник, – сказал Чернышев, – смотри какой умник нашелся... я тебя спрашиваю, сможешь или нет?

– Я не гинеколог, – ответил Бронгаузер.

– Сможешь или нет, я говорю... – продолжал Чернышев, усмехаясь, – и не крути мне – «гинеколог», тут гинекологов на тыщу верст кругом нет...

– А если кровотечение? В домашних условиях это, знаете...

– Вот-вот, в домашних условиях и сделаешь, – засмеялся Чернышев, – на, закуривай, – в общем, всё сделаешь и молчок, – добавил он, обнажая крепкие белые зубы.

«Как подойти к ней и месяцев там сколько...», – подумал Бронгаузер, но, едва он вернулся в лазарет, Надежда Сергеевна сама подошла к нему и сказала:

– Часикам к десяти зайдите ко мне, доктор...

...Войдя к ней в квартиру и увидав кастрюлю с водой на столе, из которой валил пар, подергивающийся от избытка пара кипятильник на стуле и сложенные аккуратно на спинке стула чистые больничные простыни и полотенца, Бронгаузер услышал:

– Ну, давайте скорее, чего это вы на всё смотрите, будто не видали никогда...

 

...Позднее он заметил перемену в ее отношении к нему...

– Что это вы, доктор, словно нелюдь какой, держитесь – ведь вы мужчина еще молодой, – и он не знал, как ей отвечать; Надежда Сергеевна, женщина статная, легко несла на круглом без морщин лице совсем маленький носик и быстрые темные бусины глаз под тонкими дугами выщипанных бровей, а волосы свои, всегда аккуратно уложенные, завивала, как видно, щипцами, отчего по утрам иногда нёсся от нее чуть уловимый аромат гари.

...И вечером, за свежезаваренным чаем, глядя на Надежду Сергеевну, задумчиво нанизывающую на указательный палец каштановый локон с виска, почти и не заметил он, как подсела она к нему ближе, и лишь когда ее ладонь скользнула по тыльной чуткой стороне ноги его выше колена и она шепнула ему, смеясь: «Да не бойся ты, или ты до конца обрезанный?», – он понял, чего она хочет.

Тут Надежда Сергеевна встала, зевнула мягко и отправилась к кровати, а он встал и тяжело пошел вслед за ней, в горле у него пересохло...

 

Связь эта продолжалась несколько лет, и приходил он к ней, лишь когда она его звала:

–  Ну, голубчик милый, поди уж заждался, так ты вечером приходи... – Надежда Сергеевна с уважением относилась к крепкому его тяжелому телу, и он зачастую наутро испытывал чувство отвращения к себе, вспоминая ее и слова: «И это ты, миленький, умеешь», – отвращения, странно смешанного со спокойно присутствовавшим в теле его ощущением усталой удовлетворенности.

Надежда Сергеевна покинула лагерь на месяц раньше него, и, проезжая Ростов, он даже и не подумал о том, чтобы сойти, хотя и обещал приехать к ней.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Когда Бронгаузер-старший вернулся из мест заключения, в те далекие времена ресторанно-музейной торжественности и белых чесучовых костюмов, прогуливавшихся по берегу под звуки кавказской музыки, доносившейся из ресторанов с немыслимо острым харчо и сочными кусками мяса на шампурах, обжариваемого в мангалах над углями, климат был, как нам кажется, гораздо мягче, чем теперь, а тот осенний день был вообще великолепен, т. е. стояло лишь начало сентября, и где-то около полудня Бронгаузер-старший вышел из поезда на площадь у нового белокаменного с колоннами и шпилем здания вокзала...

Он еще не представлял, где будет жить, и поэтому, с маленьким своим чемоданчиком, приобретенным вместе с его простым содержимым уже на этом, обратном пути, пересек площадь и на автобусе направился к морвокзалу, где сдал чемоданчик в камеру хранения, после чего вышел уже спокойно на набережную.

Нет нужды говорить о том, как вглядывался он в знакомые дома и деревья, вдыхая сладкий густой воздух, наполненный, как это всегда бывало в сентябре, ароматом от низких кустов османта душистого, как глядел на людей, изредка замечая знакомые из прошлого лица; от волнения у него закружилась голова, к тому же он проголодался и уже направился было к торговавшей с лотка пирожками продавщице, как вдруг Ольга Константиновна, соседка, бывшая соседка, с кошелкой в руке, набитой овощами и фруктами, где сверху томились, истекая белой вязью, инжиры, остановила его.

– Не верю своим глазам, – говорила она, – какое счастье, мальчики дома, – она сказала, – и сын ваш дома, он один сейчас, – тут она замолчала, и Бронгаузер-старший ответил:

– Благодарю вас, я, пожалуй, зайду посмотреть на него, – ему стоило определенных сил сказать это, ведь он достаточно много раздумывал все последнее время о том, что же такое теперь его сын, и более всего опасался, что, увидев его, он не ощутит его своим, так как к тому, что сын не узнает и, главное, не опознает его, он уже приготовился за прошедшее долгое время заключения, приучившее на все окружающее смотреть из себя и еще как бы со стороны.

Вскоре он не спеша отправился в сторону горы Чернявского. По пути взгляд его отметил несколько вновь крытых асфальтом улиц, рощу эвкалиптов, высаженную у того места, где река впадала в море, и павильон ресторана на макушке горы. Теперь туда вела извивавшаяся серпантином дорога, и голые до этого склоны горы усажены были экзотическими растениями. Что же до самой  горы, то она все еще носила гордое имя того, чьи портреты и фотографии украшали ветровые стекла грузовиков и будки сапожников.

Следовательно, тогда именно и произошло событие, отмеченное в памяти Бронгаузера как появление человека кудрявого и немолодого, в глаженом пиджаке; а мальчик сидел на веранде и ковырялся в макаронах с котлетой, на веранде теплой, осенней, за которой бородатые пальмы росли, а в железной бочке из-под извести гнили опавшие, первые опавшие листья виноградника, а дальше, внизу, росла алыча с листиками красноватыми – алыча первой лжи и первого сомнения, проросших после траурной клятвы на мартовском солнечном берегу 53-го, после тысяч красных двуязыких пятен галстуков на белых рубашках, после плакавшей на трибуне девочки из грузинской школы и голубого мартовского порывистого ветра, срывавшего на асфальт брызги фонтанов, – тогда он появился...

 

Вскоре Бронгаузер-старший снял квартиру и устроился работать на городской станции «Скорой помощи». Терапевтический опыт времен заключения пригодился ему, по узкой специализации он был хирург, но в больницу устроиться не смог, да и брать его в больницу никто не хотел, и всё свелось к разнообразным экивокам, фигурам умолчания и обещаниям что-нибудь устроить.

Впрочем, для начала работа на «Скорой помощи» была не так уж плоха – платить за это место никому не пришлось, да и как медик он ощущал себя вполне на месте; к тому же у него оставалось достаточно свободного времени, и постепенно он вновь стал обрастать связями, частично восстанавливавшимися, а частично возникавшими вновь, подобно тому, как опоры причалов ежегодно вновь обрастают водорослями и мидиями...

...Каково же было его удивление, когда однажды на набережной у газетного киоска он встретил Штейна, ныне – профессора Штейна, а в прошлые, далекие уже годы великой войны – маленького артиллерийского офицера с круглыми серыми глазками, глубоко посаженными под широким, назад летящим лбом, увенчанным тогда светлой, а теперь седеющей копной волос.

– Выслан?.. – Бронгаузер-старший был поражен: профессор был выслан сюда, на море, о да, и произошло это лишь благодаря заступничеству ближайших коллег по ядерному проекту – в то время, когда в стране началась кампания по «борьбе с комополитами».

Да, профессор Штейн участвовал в разработке водородной бомбы, проводя необходимые расчеты, обработку результатов экспериментов и решая различные математические задачи, возникавшие в ходе работы над ядерным проектом. Случилось все это через несколько лет после того, как познакомились они в начале войны, в госпитале, где Бронгаузер-старший извлек осколок из бедра маленького артиллерийского офицера, а тот, выздоровев, вернулся в свою часть, но вскоре был отозван с фронта и направлен в Казань, где участвовал в работе над созданием атомной бомбы, ну а после окончания войны переведен был на работу в центр России, в городок Саров, где, собственно, и велись работы по созданию водородной бомбы, после того, как атомная бомба уже поступила на вооружение...

Ну так вот, в те далекие времена разработки и создания первых водородных бомб, дискуссий о языке и теории образования солнечной системы профессор Штейн проводил дни у сконструированной им вычислительной машины, отыскивая решения нескольких уравнений, переданных ему из другого отдела... Отдельная группа уравнений описывала ход цепной реакции на Солнце, совпадающий с развитием процессов, происходящих при взрыве водородной бомбы, и вопрос, на который следовало ответить Штейну и его сотрудникам, состоял в том, не запустит ли взрыв бомбы цепную реакцию в голубых небесах Земли, содержащих немалую долю водорода, то есть не вспыхнут ли и сами голубые небеса в сполохах водородных шутих, а иногда вечерами раздумывал он о том, что движет сменяющиеся времена – счастливые, смутные, горестные, – ведь его родители погибли в первые дни войны.

Он и не подозревал, что вскоре окажется космополитом, т. е. чем-то вроде небесного тела, с гиперболической скоростью свободно проносящегося через солнечную систему, строение которой столь усиленно обсуждалось в те годы.

«Боже мой, – подумал Бронгаузер-старший, – что за чудесная ссылка с предоставленной квартирой и работой», – не самое ли лучшее место здесь, у моря, подумать о происхождении солнечной системы, планет и грозного, малинового в тот час совместной с профессором прогулки, светила?..

...Меж тем светило опускалось за море, а они обычно продолжали разговаривать – два уже немолодых человека – в наступающей мгле, причем профессор чаще ставил вопросы, как бы недоумевая, в то время как Бронгаузер-старший тяготел скорее к длинным речениям, соразмеренным темпу их шагов по причалу...

...Профессор же, рассуждая о Солнце и спутниках его, не забывал и другие слова, старые слова недвижной земли, слова от солнца, всходившего и заходившего вовеки, –  слова те не ушли от него, слова от Евиного древнего, веками иззолоченного яблока, слова эти остались, и позднее уже он повторял их порой Бронгаузеру, как, возможно, в прошлом пересказывал их его отцу...

...Следует сказать, что здесь, у моря, и, следовательно, в изгнании уже, профессору приходилось сотрудничать и с немецкими учеными, последними пленными разгромленного рейха, – так вот, один из них в беседе с профессором Штейном обмолвился как-то, что немцы-де находятся здесь, в городке этом у моря, словно бы в гетто, на что профессор резко возразил: а что собеседник его, собственно, может знать о гетто?

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Что же могло поражать отца в этих беседах с профессором? Бронгаузер задумался об этом как-то раз на кладбище, где был похоронен отец.

...В поле перед оградой кладбища серебрились и зеленели молодые кочаны капусты, посреди поля стоял недостроенный дом из ракушечника, в первом этаже его были слышны детские голоса, а на веревке, протянутой через двор, сушилось белье.

День был весенний, теплый и свежий, кладбище лежало на горе за оградой, там зеленели в голубом воздухе кипарисы, а невысокие холмы, обжитые домиками, изгородями, темными вспаханными полосами, теснились вдали. Воздух был свеж и сладок, камень, под которым лежал отец, – груб и неотесан, на нем были высечены имя и даты жизни отца.

«Пожалуй, мне следовало бы больше путешествовать, – подумал Бронгаузер, – хотя бы обойти эти окрестные горы...»

               

О чем рассказывал профессор ?

Вот что однажды профессор Штейн рассказал Бронгаузеру на пляже, неожиданно признав его в вынырнувшем поблизости из чистой зеленой морской воды молодом человеке. Профессор стоял в морской воде, погрузившись в нее по грудь.

«За тысячи лет до этого лета некий разбойник с песчаного холма увидел в воде белое, тонкокожее тело и черные кудри. Разбойник с песчаного холма, Рейш-Киш его звали. Не раздеваясь, он бросился в воду и обнял то белое тело...

Человек обернулся. То был законоучитель, молодой, белокожий и черноволосый. Изумленный, задыхающийся, в мокрой одежде отступил от него Рейшл-Киш.

– Красота твоя – для женщины, – переведя дыхание, сказал разбойник.

– Сила твоя для науки, – отвечал законоучитель, – красота же у сестры моей.»

 

...Что же до Бронгаузера-старшего, то женщины в его жизни снова заняли, да и занимали позднее, немаловажное место; произошло это не сразу после возвращения, но вскоре, когда, оставив работу на станции «Скорой помощи» так, словно на каретах «Скорой» он вновь въехал в городскую жизнь, – Бронгаузер-старший перебрался работать врачом в санаторий; он получил и квартирку на его территории, небольшую, но с удобствами, где всегда царил идеальный порядок, и даже пепельница, прозрачная хрустальная пепельница, всегда сверкала; теперь он направлял отдыхающих на лечение согласно их курортным картам и выполнял прочие свои обязанности, почти не отходя от дома. Обедал он зачастую в столовой санатория; он плавал весь сезон, начиная с мая и кончая октябрем, и заводил немало знакомств с отдыхающими.

Это был крупный мужчина, чуть склонный к полноте, что, скорее всего, шло ему, достаточно общительный, подвижный, немало читавший в свободное время, которого у него было предостаточно зимой, когда отдыхающих и забот было меньше; человек, легко становившийся своим в многочисленных группах и компаниях, сколачивавшихся на отдыхе, демонстрируя неодолимую организующую силу стихийного процесса. Естественно, здесь не обходилось без женщин, бывали даже ситуации, когда Бронгаузеру-старшему казалось, что было бы совсем неплохо связать свою дальнейшую жизнь с кем-то из них, но что-то его останавливало, хотя о первой своей жене он никогда практически не вспоминал.

Он познакомился с ней в сорок втором году, после контузии, когда сотрясшийся воздух и ощущение тысяч и тысяч пульсирующих ритмов в собственном отяжелевшем и как бы оглохшем теле, позднее, по игре ассоциаций, напомнили ему борьбу за жизнь первой клетки.

Он женился на ней в сорок втором году, когда после контузии был переведен служить в тыловой госпиталь на юг; здесь он постепенно приходил в себя, и встреча с этой высокой зеленоглазой женщиной с чуть стылыми, под светлой ровной кожей чертами лица, привела его к мысли о женитьбе.

В то время его охотно принимали везде – врача, после фронта занимавшего видное положение в госпитале, моложавого, высокого мужчину; появляясь в каком-нибудь доме, он всегда приносил что-либо необычайно редкостное по тем временам – сушеную колбасу, шоколад или коньяк – и совершенно не раздумывал о том, что, в сущности, он знает об этой женщине, которая уже тогда преподавала музыку, была гораздо моложе него и происходила из семьи, оказавшейся в этом южном городке в начале двадцатых годов, после того, как ее родители провели несколько лет в Крыму, куда попали в восемнадцатом году из Петрограда.

Семей, приехавших из России на время, было немало в ту пору в этом маленьком приморском городе, пожалуй, их было несколько десятков, но ко времени появления в городе Бронгаузера-старшего их стало меньше, ведь кто-то из приехавших вернулся на север, кое-кто исчез, а кто-то просто умер, обретя упокоение в этом далеком от тех мест, где они жили когда-то, краю...

Ну, а сам Бронгаузер-старший жил тогда ощущением неповторимости совершенно замечательной весны сорок второго года – я имею в виду солнце и море апреля сорок второго года, деревья на берегу, чьи кроны медленно выступали по утрам из тумана, далее разгоралось солнце и вопили извозчики на фаэтонах и грузчики с тачками в рыбном ряду; весна та для него, все еще приходившего в себя после контузии, была необыкновенной, и вот тогда-то он и женился...

Теперь же, работая в санатории, он вновь возлюбил женщин, и они его вовсе не отвергали, ведь они приезжали сюда отдыхать, и не исключено, что они переживали весну на юге столь же искренне и непосредственно, как переживал когда-то весну сорок второго года Бронгаузер-старший... Ну а бывшую свою жену он никогда не вспоминал, хотя выходя из санатория для встречи с сыном, он несколько перестраивался, словно переходя теневую черту возраста, прошлого и пережитого...

 

Однако время властно над всем – ведь говорил профессор Штейн: «Что сделает время – не сделает разум», – говорил порой с видимым удовольствием, а порой и с огорчением, и, право, тут и речи быть не может о стилистической ошибке, как об этом вначале думал Бронгаузер, попробовавший подыскать синонимы для глагола «делать» в связи со столь, казалось бы, безличной и абстрактной категорией, как время...

Но каждый подобранный им синоним превращал высказывание в тривиальную констатацию наших ограниченных возможностей предвидеть и направлять события, а тут скорее шла речь о становлении и свершении, понимая последние как имманентно присущие времени данности, самонаполняющие и влекущие время, а вслед за ним и разум, как нечто теперь уже глубоко вторичное. 

Время властно над всем и всеми – и над Солнечной системой, и над Галактикой, и над всей изменяющейся Вселенной – «олам», называл ее Штейн, – и над казалось бы неизменным центральным светилом нашим, буреющим и малиновым одновременно в часы прогулок Бронгаузера-отца и профессора по длинному пирсу, и над самими прогуливающимися.

Бронгаузер-отец и профессор старели, и однажды зимой Бронгаузер-младший после прогулки по солнечной холодной набережной и питья кофе на верхнем этаже ресторана на воде, где на зиму ставили огромные фанерные синие щиты у перил с одной из сторон, чтобы защитить посетителей ресторана на воде от ветра, налетавшего с одетых в белое гор, – там он пригрелся в углу и задремал на солнце и холоде зимнего дня, в полном безветрии у синей стены, закрывавшей часть залива, – так вот, после прогулки этой и сна на солнце и холоде Бронгаузер без предупреждения зашел к отцу на работу.

Неслышно отворив дверь в процедурный кабинет, он нашел отца обнаженным, его массивное крупное тело покоилось на кушетке в фиолетовом освещении кварцевой установки. Отец принимал кварцевую ванну у себя на работе. Бронгаузеру стало стыдно, и он ушел,  и это массивное тело с крупной головой под фиолетовым светом кварца словно сказало ему, что дни отца его пошли на убыль.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

...Когда Бронгаузер-старший скончался от приступа грудной жабы, сын его, получивший от Штейна известие о кончине отца, прилетел на похороны из Ленинграда и, внезапно для себя, – мысль эта пришла ему в тот момент, когда он ступил на бетонные плиты аэродрома, – остановился в гостинице, указав в листке для приезжающих, что прибыл он на три дня по личным обстоятельствам.

Была весна, и он легко получил номер, выходивший на огромную веранду, куда выходила еще дюжина дверей из гостиничных номеров, принял ванну и до полудня просидел в шезлонге на веранде, покуривая сигареты и разглядывая раскинувшуюся перед ним набережную, кипарисы, покачивающиеся стрелы пальм и пароход, застывший у изогнутой полосы причала. В полдень он направился на квартиру отца.

Что же касалось обстоятельств смерти отца, то, как ему удалось выяснить или, скорее, понять из чужих слов, отец его в последнее время состоял в связи с некоей молодой особой, что, кажется, и повлекло за собой физическое прекращение его существования.

А на следующее утро у него в номере появилась мать.

– Так ты один здесь? – спросила она, – а я уж думала... ты отчего не заехал домой?

– В этот раз я не хотел тебя беспокоить, – ответил он и спросил: – позавтракаешь со мной?

Завтракать мать отказалась и твердо заявила ему, что желает видеть его дома, где он имеет право и, более того, обязан находиться... вне зависимости от чего бы то ни было. После этого она ушла.    

Перед отъездом из гостиницы он решил позавтракать. Бронгаузер спустился в ресторан, давно уже лишившийся торжественности былых времен. В этот час он был один в зале, лишь несколько ярких иностранных флажков торчали на соседних столиках.

Вахтанг Николаевич, находившийся дома в то утро, выразил ему свои соболезнования. Бронгаузер помнил, что давно еще, когда стоял вопрос о его фамилии, связанный с получением паспорта, Вахтанг Николаевич твердо и неожиданно для матери заявил, что мальчик, собственно, сам имеет право решить этот вопрос, ведь он уже почти мужчина.

Вахтанг Николаевич внушал ему симпатию, и Бронгаузер, уже порядочно повидавший к тому времени, подумал, что он почти ничего не знает о жизни матери с Бронгаузером-старшим.

 

После смерти Бронгаузера-отца его сын должен решить, что же делать с вещами отца, оставшимися в квартире: этой скромной, почти убогой мебелью, одеждой и обувью, кухонной утварью и книгами.

Себе он забирает книги и пепельницу – довольно странную, хрустальную, простой формы; внутренняя поверхность ее сферична, а ограничена она простыми набегающими друг на друга плоскостями, разлагающими свет, – выглядит она странно и неестественно, когда в ней окурки и пепел, они нарушают спокойствие и наполненность ее формы, у отца он всегда видел ее чистой и сверкающей на столе, застланном белой скатертью.

Мебель и утварь кухонную он отдает сотруднику санатория из соседней квартиры, обувь приходится выбросить на мусорную свалку, – ну а что сделать с пригодной еще добротной одеждой? Раздать –  но как? Нет уже людей, что ходили первые послевоенные годы по домам, собирая старые или ненужные вещи.

Когда Бронгаузер в последний раз идет по территории санатория, он вновь замечает в неубранной еще мусорной свалке обувь отца. Он долго смотрит на все еще крепкие ботинки и туфли и ощущает слезы на глазах – у него нет отца.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

С годами аура обаятельной мужественности Вахтанга Николаевича стала понемногу исчезать, даже не то что бы исчезать –  она начала тускнеть: подбородок его казался тяжелее, а взгляд оживлялся чаще всего за столом, но и запои, и рассуждения, и истории, с обычной расточительностью и щедростью произносимые им, все больше напоминали обычный в грузинских домах того времени ковер на стене, с развешанным на нем фамильным оружием, – со временем ковер выцветает, а оружие из грозной реальности своей перерождается в чтимый раритет.

Годы шли, и в суждениях Вахтанга Николаевича вместе с сединками на висках, на которые Вахтанг Николаевич со временем махнул рукой, обнаружив, что седые пряди даже идут ему, высокому и статному мужчине, да и сообщают определенную респектабельность и лоск его подозрительной на Кавказе в его-то годы стройности, – так вот, вместе с седыми прядями в рассуждениях его появилась прежде не свойственная ему вопросительная интонация.

Седины до поры до времени ему закрашивал проницательный лысый философ из парикмахерской, с крючковатым носом и торчащей из нагрудного кармана голубой сталью опасной бритвы; что же до вопросительной интонации, то однажды, рассказывая о подвыпившем нищем на улице, дергавшем людей за рукава и кричавшем: «ну бейте меня, бейте, пьяный же я, ну бейте же, суки...», – Вахтанг Николаевич то ли спросил, то ли воскликнул:

– «Бейте же меня...» – да это же каратаевщина?!

Произнеся эту фразу, Вахтанг Николаевич с легким огорчением огляделся и выпил темно-красного вина.

...И вот так это посиживая однажды на веранде за затянувшимся обедом со стаканом вина в руке – одно из любимых его состояний, отчего произошли на скатерти несколько замытых сиреневых пятен, – и поглядывая вниз, на этот чуждый ему, в сущности, пейзаж и места, которые он покинул несколько лет спустя, Вахтанг Николаевич сказал как-то о писателе, чье имя не будет помянуто на страницах этого правдивого повествования:

– Человек... Убил мать, отца, корову, жену, детей, вымыл топор, испачкал сапоги в луже, увидел петуха на заборе и заплакал... Тоже мне роман...

Сказано это было с нарочитым грузинским акцентом, который Вахтанг Николаевич иногда пускал в ход, рассчитывая на создание определенного эффекта отчуждения от разыгрываемой им роли.

...Но и деятельность его в небольшом местном театре, и чуждый ему, в сущности, пейзаж, открывающийся глазу с веранды, да и другое кое-что, – все это начинало терзать Вахтанга Николаевича, откуда и произошли разнообразные и долгие обсуждения возможности переезда в Тбилиси, куда Вахтанг Николаевич рвался и куда его как будто и приглашали даже.

...И вот однажды, приехав домой в очередные каникулы, где-то уже в начале аспирантуры, Бронгаузер обнаружил дома полное отсутствие Вахтанга Николаевича – не было не только его самого и вещей, но и следов пребывания Вахтанга Николаевича не было в доме, выстроенном Чернявским в те годы, когда семья матери приехала сюда, на Кавказ, из тогдашнего Петрограда отдохнуть и переждать то смутное, как им казалось, время.

К тому времени от этой семьи никого уже не осталось, а мать продолжала преподавать музыку, но теперь она реже выходила в город и в расположенную ниже на повороте музыкальную школу; и многочисленные ученики и ученицы являлись к ней домой, оглашая окрестности порядочно затертыми и приевшимися звуками черниевых этюдов, избранных отрывков из «Времен года» и энергично разыгрываемых бетховенских сонат.

Впрочем, Вахтанг Николаевич не исчез окончательно; он, оказывается, был невдалеке, в Тбилиси, и временами появлялся, казалось, помолодевший, но чуть более суровый и жесткий, и тогда разговоры о переезде возникали вновь, но со временем это стало происходить все реже, пока Бронгаузер не счел за лучшее сделать вид, что проблемы этой не существует как таковой, и начал уделять больше внимания фиалкам на застекленной веранде, ибо огромную веранду теперь застеклили – ведь зимы становились холоднее, – с тем, чтобы мать в свободное время продолжала находиться на веранде, под ласкающими порой и в разгар зимы солнечными лучами; она теперь целые дни проводила в халате, беспрерывно раскуривая сигареты, отчего веки вокруг ее чудесных нестареющих зеленых глаз краснели, и говорила она с легкой, порой усиливающейся хрипотцой, до тех пор пока сильные астматические приступы кашля не обозначили предел нескольких спокойных лет, прошедших с момента исчезновения Вахтанга Николаевича, а кашель сменился сердечными приступами.

От кашля мать спасалась шоколадными конфетами, а от сердечных приступов ей помогали многочисленные лекарства и настойки, создавшие свой особый, порой даже приятный аромат, удивительно стойкий на почти весь год открытой веранде, – скорее всего, деревянные рамы, и стены, и старая мебель в матерчатой обивке впитывали его, впитывали испарения порой незакрытых склянок, забытых стаканов с настойками, пролитыми маминой рукой, и капель, расползшихся по матерчатым обивкам кресел и дивана.

Уроки она давала в зале, где стоял небольшой черный «Бех-штейн», а освободившись, шла на веранду, где все-таки закуривала, и усаживалась в кресло, понемногу попивая местное красное вино – его приносили ученицы к праздникам, а порой и без всяких поводов.

– Как видишь, я курю и пью, я склонна к наркомании, – говорила она порой.

– К малой наркомании, – смеялся он и выпивал с ней стаканчик просто для того, чтобы поддержать компанию; пить вино таким образом не доставляло ему никакого удовольствия, да и здоровье матери внушало ему опасения, не слишком серьезные, правда, но достаточные, чтобы послужить причиной его возвращения, возвращения домой после окончания аспирантуры и защиты диссертации, возвращения, удивившего близких ему людей, но возвращения временного, как он сам его трактовал для других и порой для себя, ибо рассчитывал, что каким-то образом все в конце концов уладится...

Но все произошло неожиданно: у нее был свободный от музыкальных занятий день, после ванны она почувствовала себя плохо и улеглась, попросив соседку вызвать «Скорую помощь» и позвонить сыну. Когда Бронгаузер приехал из института домой, она так и лежала на постели, на подушке расплылось сырое пятно влаги, натекшей с волос, волосы почти высохли и вились прядью у виска, а глаза уже были закрыты.

«Значит, я их больше не увижу, зеленые глаза», – подумал сын, и теперь лишь старый, черный, массивный «Бехштейн», выцветавшие по стенам акварели под стеклами, фиалки на веранде – «Пламтип», «Империал», «Лилиан Жеретт» – и аромат настоек, неистребимый аромат веранды, остались зашифрованными отпечатками ее бытия.

Вахтанг Николаевич приезжал на похороны, останавливался в доме у Бронгаузера, принимал во всем деятельное и твердое участие и несколько вечеров пил с Бронгаузером вино на веранде. Приезжал он и на отмечаемые в наших местах сорок дней, произнес речь, прошелся с Бронгаузером по городу, но, естественно, ни в какие разговоры о театре, искусственном освещении и темных досках сцены – то есть обо всем, что так любил Вахтанг Николаевич, – ни, тем более, в разговоры о древнем, веками иззолоченном Евином яблоке, он не пускался...

...Позднее время от времени он припоминал мать – за швейной машиной, перекраивающую свои платья; ее шитье, ухищрения, переделки выточек и оборок, ее оживление и веселье по возвращении с банкетов, обычно имевших место после премьер Вахтанга Николаевича; ее смех, медленный плавный смех, завораживавший Вахтанга Николаевича; постепенно Бронгаузер постигал в воспоминаниях свою мать – ведь после появления Бронгаузера-старшего его отношения с матерью порядочно переменились – любила она его, пожалуй, не меньше, чем прежде, но и не больше, чем этого требовало ее чувство самоуважения, придававшее определенный, не обсуждавшийся оттенок ее отношению к встречам сына с Бронгаузером-старшим, их встречам и беседам в ресторанной торжественности тех времен, их прогулкам и материальной поддержке, которую отец оказывал сыну в его студенческие годы. 

Во время нечастых и непродолжительных приездов домой в студенческие годы он, пожалуй, достаточно ясно ощущал ее не высказанное отношение к его появлениям; он не просто приезжал домой – она, скорее, считала, что он реализует свое право находиться и жить в этом доме, что она впоследствии, особенно после исчезновения Вахтанга Николаевича, подчеркивала почти явственно; и окончательное его возвращение, столь неожиданное для нее, она именно так восприняла и протрактовала, не принимая версии о переезде, причиной которого было ее нездоровье, хотя в письмах ее, которые сын получал регулярно – ведь какая-то пунктуальность в некоторых, я бы сказал, процедурных вопросах выполнения родительского долга,   была ей свойственна, – в письмах ее содержались и открытые, и завуалированные пожелания его переезда.

И тем не менее появление сына ее насторожило, она тщательно подчеркивала свою определенную автономность и независимость, насколько это ей позволяло здоровье, и первый период того недолгого времени, которое он прожил вместе с матерью по возвращении домой, в эти желтые и зеленые комнаты и белую залу, веранду с матерчатыми креслами и диваном, чайным столиком и акварелями на стенах, веранду, полную фиалок – «Пламтип», «Лилиан Жеретт», «Империал» и прочих, – в первый этот период под старой крышей ему пришлось проявить немало выдержки и проницательности, а также и определенной способности к истолкованию определенных ситуаций в некоем специфическом комическом духе, столь ценимом его матерью.

– Ты комедиант, мой милый, – заявила она спьяна ему однажды, – и знаешь, какую комедию ты разыгрываешь? Я тебе скажу: возвращение сына к наблудившей матери...

Он же порой забавлял ее рассказами о мучениях кошек, над которыми проводились физиологические эксперименты в Институте. Он выдумал кошкам имена и характеры, достаточно сильно отклоняясь от реальности обычных лабораторных исследований; строил драматические ситуации с участием кошек и порой мысленно именовал себя кошачьим драматургом, так быстро он привык к тому, что непременными участниками вечернего времяпрепровождения, вечернего чая на веранде были кошки, рыжие и зеленоглазые, пушистые и мстительные, мягкие и женственные, пружинистые, гибкие, дразнящие кошки, мудрые и ленивые, разраставшиеся до некоей символической огромной кошки, сидевшей за их столом по вечерам.

– Ты, видно, обожаешь женщин, – сказала однажды мать, закуривая, – иначе ты бы не смог этого выдумать...

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

...Теперь о кошках. Кошки – классический объект физиологического эксперимента. Кошек содержали в виварии.

Территория Института полукружьем обнимала плоскую, покрытую соснами вершину невысокой горы Трапеция. Лаборатория Бронгаузера располагалась на первом этаже одного из корпусов института. В маленькой комнате стоял письменный стол, шкаф, пара стульев и вешалка в углу. На стене была укреплена черная доска. Сюда он приходил пять раз в неделю к девяти утра или чуть позже. В соседнем помещении, где, собственно, и проводились эксперименты, располагались ассистенты и оборудование.

Акоп, с сигаретой в зубах и неизменным паялъником в руке, занимался аппаратурой. В свободное время он чинил магнитофоны и транзисторы. Иногда он сидел и пил кофе, глядя за окно, на кусты олеандров и эвкалипты, высаженные вдоль аллей меж корпусами и вивариями. Порой он слушал музыку.

Кофе варила Шура. В свободное время она решала кроссворды, подпиливала ногти или причесывалась у зеркала. Она тоже любила слушать музыку. Бронгаузеру она заносила кофе после его прихода; иногда он пил кофе в препараторской, когда ему хотелось поболтать. Шура прекрасно владела техникой вживления электродов и совершала все операции поразительно быстро, четко и спокойно, как бы отсутствуя при этом. Физиологические аспекты экспериментов ее, пожалуй, не волновали. Она жила с бабушкой и младшим братом – ей надо было выйти замуж. К кошкам она относилась хорошо, в отличие от другой лаборантки, которая их терпеть не могла. Она их жалела.

– Что поделаешь, джан, – говорил ей Акоп.

Порой к Бронгаузеру приходили поболтать сотрудники. Один из них, доктор Лаер, кофе не пил. Для него варили в колбе крепкий чай. С тех пор, как запасы цейлонского чая кончились, Бронгаузер регулярно покупал тюбики лучшего местного чая для доктора Лаера.

Обычно доктор Лаер пил чай и болтал; в силу разнообразных причин он объездил полмира, а это что-то да значило.

– Почему именно кошки? – спросил он однажды. – Обезьяны хуже пахнут, но они пахнут сенсациями..

–  О, я начинал с лягушек, – ответил ему Бронгаузер. И в самом деле, в Ленинграде, у Генриха Антоновича, Бронгаузер начинал с воспроизведения известных опытов по изучению зрения лягушек. Теперь же он отрабатывал новую методику экспериментов, которые должны были установить связь между некоторыми аспектами поведения кошек и функционированием их fovea centralis, центральной ямки в кошачьем глазу.

...Лягушки питаются насекомыми, которых они обнаруживают при помощи зрения. Движущийся объект вызывает у них реакцию в виде прыжка. Неподвижный же объект не изменяет их поведения. Луч света, проникая в глаз лягушки, достигает дна, где он попадает на сетчатку, чья функция отнюдь не сводится к простой передаче всей мозаичной картины светлых и темных пятен возникшего на ней образа. Напротив, она заключается в анализе каждой точки этого изображения по четырем признакам (граница, движущиеся кривые, меняющаяся контрастность и локальное потускнение, степень освещенности) и передаче полученной информации в зрительный бугор.У лягушки в глазу нет fovea centralis, центральной ямки, и обработка визуальной информации со зрительного входа осуществляется равномерно и в относительно небольших масштабах, в полном соответствии с тем, что поведение лягушки соответствует двум универсалиям ее опыта: враг и жертва.

У кошек, так же как и у других животных с фовеальным видением, происходящее в коре головного мозга «распознавание образов», то есть выяснение того, что имеется на самом деле, требует более сложной обработки визуальной информации, чем это имеет место в случае лягушки, когда обнаружению подлежит лишь несоответствие с ожиданием. Что же до кошек, животных с фовеальным зрением, то зрительную кору их мозга исследовали Хьюбел и Визел.

– ...Представьте себе кошку, разглядывающую свою несостоявшуюся жертву – птицу, покачивающуюся на росистой ветке яблони, – так вот, вся мозаика колбочек и палочек, помещенных в глазу у кошки, работает отнюдь не фотографично, а зрительный канал, состоящий из миллионов корковых нейронов и передающий информацию о воробье или пролетевшей бабочке-капустнице в центрэнцефалическую систему, работает по совершенно особому принципу, решительно предпочитая одни образы другим; и вся логика поведения кошки, дикой кошки-бродяжки, караулящей воробья на росистой ветке в весенний день, логика ее движений, тех томительных поз, которые она принимает, настороженности и, наконец, прыжка за жертвой-добычей, пронизана логикой организации ее зрительной системы – что указывает на то, что существует некий собственный язык, используемый в центральной нервной системе кошки, который следовало бы называть «кошачьим» языком, и такого рода языки стоят, следственно, не только за «кошачьей» формой разумности.

– Подобным же образом следует рассуждать и о нас самих как о биологическом виде, и уж конечно, – сказал однажды Бронгаузер, – можно установить соответствие между уровнями развития не только языков центральной нервной системы, но и внутривидовых коммуникационных процессов с соответствующим уровнем развития  нашей fovea centralis. И возможно, что именно изменение нашей fovea centralis оказалось бы следующим этапом эволюции человека... Но возникновение языка и речи вытолкнуло нас из области эволюции видов в историю – человеческую историю, где мы и оказались, обладая довольно жалким уровнем «разумности», хотя совершенно нельзя исключить и возможность того, что уровень нашей «разумности» все еще может измениться...

Но доктора Лаера этот экскурс в проблемы эволюции видов не слишком обеспокоил, и после недолгого раздумья он сказал: 

– Ну, хорошо, эволюция fovea centralis, другие возможности эволюции вида, «нечетные кошки», как вы их называете, – ну а чем вы, в сущности, недовольны? Языковым барьером, так сказать? Вы полагаете, что он создал пределы нашему развитию? Вы полагаете, человек ограничен языком? Да мы в нем тонем! Люди утопают в этом океане языка...

– Ну и куда нас выбросил этот океан? – услышал Лаер в ответ. – В ситуацию, когда мы, быть может, должны биологически измениться, чтобы выжить... А иначе мы просто уничтожим друг друга, как банды на пустыре, воюющие из-за пустых банок с яркими наклейками, а в сущности из-за различного понимания нескольких слов, которые, скорее всего, вообще не имеют отношения к реальности...

– Измениться для того, чтобы выжить как вид? Что-то я не совсем улавливаю, – пробормотал доктор Лаер, протянул руку за фиником и отправил его в рот, – неужели вы думаете, что на этом свете кто-нибудь откажется хоть от единого финика? Э, милый, мы слишком дорожим своей шкурой... Нет уж, увольте, я весь мир объездил, повидал кое-что и, быть может, отдал бы это все за несколько лет молодости. Пока вы – обладатель самого драгоценного – свежей шкуры с хорошими потрохами, – цените это, – и доктор Лаер отхлебнул чай из своей чашки, а затем добавил: – Ну а человек, если говорить о нем как о виде, в сущности своей подл и хитер, и всегда найдет возможность выкрутиться... Ах, коллега, вот вы занимаетесь зрением кошек и мечтаете изменить человечество, а ведь если быть реалистом, то не следует забывать, что на всех, кто занимается высшей нервной деятельностью, в институте смотрят как на обузу, – так убедите же кого-нибудь в вашей пользе... Иначе вас заклюют... Попробуйте установить контакты с Министерством обороны, они много вкладывают в науку... Пообещайте им что-нибудь...

Тут доктор Лаер процитировал слова Председателя Мао: «Мы не будем говорить о том, как строить жизнь на солнце, мы продолжим классовую борьбу здесь, на земле».

Сказав это, он засмеялся, довольный недоумением собеседника, а тот, в свою очередь, спросил:

– Что же я должен им пообещать? Умных кошек, которые будут вынюхивать чужие секреты?..

Лаер долго смеялся, потом отхлебнул чаю и на мгновение задумался.

– Почему бы и нет... Мне будет очень жаль, если вашу лабораторию закроют...

– Я, кстати, тут вычитал в последнем «Proceedings of the Royal Society», в разделе писем, соображения по поводу того, что сигнал от какой-нибудь высокоразвитой цивилизации может содержать формулу универсального галлюциногена, – как вы на это смотрите?

– Это пахнет пацифизмом, – заметил доктор Лаер, – но сама идея как будто не глупа, а впрочем – «бойтесь данайцев, дары приносящих», – процитировал доктор Лаер.

– Завидую вашему классическому образованию, – сказал Бронгаузер и после паузы добавил: – Представьте себе, однажды меня угостили сигаретами с гашишем – ну и я наметил ряд экспериментов...

Но доктора Лаера гашиш и психоделические эксперименты волновали мало, и через мгновение Лаер продолжил, морща нос:

– И если даже мы не изменимся и погибнем, то что из этого? Каждый эксперимент имеет начало и конец.

– Ну, не знаю, можно ли все это называть экспериментом, – сказал Бронгаузер, – но если кто-нибудь нас зачем-то и сотворил, то тут же и позабыл про нас, уж крайне неудачная получилась конструкция... Ну так что ж, поживем, попрактикуемся в гадостях, ну а потом средь бела дня лягушачий какой-нибудь, квакающий голос из репродукторов раздастся и скажет: «Хватит, ну хватит, потанцевали – и хватит», тут же и небеса исчезнут, и все мы внутри то ли колбы, то ли реторты, а вокруг спиртовки адского пламени... ну, как это вам, по вкусу?

– Ну что вы, – засмеялся доктор Лаер, поправляя очки; он искренне и долго смеялся, заметив, впрочем, в конце, что картина довольно впечатляющая.

 

– Жалко было бы, если бы это дошло до профессора, – подумал Бронгаузер, – хотя как это до него дойдет, ведь он знать доктора Лаера не желает, да и такие вещи не передают... ну а что бы на это сказал отец... Или это несерьезно для него, они, пожалуй, как-то иначе воспринимали все это, – подумал он, припомнив встречи и беседы отца с профессором, – а я тоже хорош – «тайный исповедник религии кошки»...

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

На почте, маленьком почтовом отделении в первом этаже гостиницы, у которой он порой видел Андрея Элизбаровича, Сосульку стародавних времен, где на барьере стояли горшочки с цветами, а стена была украшена открытками с экзотическими пейзажами, он получил однажды бандероль от Яты с небольшим томиком стихов Бодлера, и, проглядывая стихи на веранде гостиницы, где пили крепкий красноватый с огромными дольками лимона и горками сахарных кубиков на блюдцах чай старики-пенсионеры, приезжие и музыканты из ресторанов, перелетные птицы музыки, он натолкнулся на отмеченный закладкой сонет о кошках, и ниже я привожу подстрочный перевод этого стихотворения:

 

Пылкие любовники и серьезные ученые

Равно любят в свою зрелую пору

Могучих и ласковых кошек, гордость дома,

Которые, как они, мерзнут и, как они, домоседы...

 

Друзья наук и сладострастия,

Они ищут тишину и ужас мрака;

Эреб взял бы их себе в качестве траурных лошадей,

Если б они могли склонить свою гордыню перед рабством.

 

Грезя, они принимают благородные позы

Огромных сфинксов, простертых в глубине одиночеств,

Которые кажутся засыпающими во тьме без конца;

 

Их глянцеватые чресла полны магических искр.

И крупицы золота, как и мельчайший песок,

Туманно устилают звездами их мистические зрачки.

 

Позднее, читая статью, посвященную этому сонету, он узнал о том, что «из созвездия, данного в начале поэмы и образованного любовниками и учеными, кошки, вследствие своей медиативной функции, позволяют исключить женщину и оставляют лицом к лицу (если не сливают воедино) ‘поэта Кошек’, освобожденного от ‘узкой любви’, и Вселенную, освобожденную от суровости ученых». Утверждение это, как ему показалось, обреталось в русле того, что в разговорах с матерью именовал он «кошачьим вопросом», и последовавшее обсуждение сего утверждения с матерью за ужином на веранде изрядно его развлекло, оно внесло какое-то разнообразие в вечерние разговоры...

«Пожалуй было бы славно сообщить обо всем этом Генриху Антоновичу», – подумал он, Генриху Антоновичу, как-то сказавшему:

– Ну, не огорчайтесь, Бронгаузер, коли не удастся вам в этот раз съездить на Цейлон, – съездите в другой раз, вы ведь многое еще увидите, и вообще, читайте побольше Толстого, – тут Генрих Антонович закурил «Rothmans», он всегда курил именно эти сигареты, – и, если есть у вас такая возможность, – женитесь, женитесь – и все у вас образуется, я имею в виду – женитесь здесь, на ленинградке, и с работой все будет решено, это я вам гарантирую, – сказал Генрих Антонович.

Разговор этот происходил в парке при Университете, аспирантуру Бронгаузер проходил при биологическом факультете, а Генрих Антонович любил погулять в этом парке в те дни, когда приезжал к своим аспирантам.

 

«...Жениться, – подумал Бронгаузер, – гулять после обеда полчаса в парке, курить ‘Rothmans’, стать в конце концов доктором наук да еще с моей паршивенькой фамилией выехать пару раз куда-нибудь, превратиться в Генриха Антоновича Бронгаузера, обзавестись затем второй женой, которая будет работать где-нибудь на радио или в издательстве, лечить зубы, пописывать статьи и играть в теннис... Да ведь за это еще как расплачиваться придется...»

«Что же я сказал ему тогда... – попытался припомнить он, – а впрочем, неважно это все», – он вновь сидел на веранде и пил яркий красный чай с ломтиками лимона в стакане; горка из кубиков сахара громоздилась на отдельном блюдце, а за соседним столиком кто-то продавал ударную установку «Регент». – «Еще чаю», – попросил он у девушки, протягивая ей мелочь. – «Жаль, право, что тогда я не знал о медиативной функции кошки... А вот и кошка, кстати...»

Кошка появилась со стороны набережной, общего места бесцельно слоняющихся людей, и спрыгнула с барьера, уставленного жестянками с геранью. «Да не кинуть ли ей сахару, – подумал он и бросил на цемент сахарный кубик, а кошка вильнула в сторону соседнего столика – там пахло только что принесенной из ресторана жареной на вертеле рыбой. Помимо рыбы на столик принесли блюдо жареного картофеля, зелень и несколько бутылок вина; скорее всего, «Регент» с усилителями и микрофонами был продан, приближался летний сезон, когда музыканты могли заработать, а кошка, урча, грызла что-то в углу...

Проходившая мимо официантка зашипела на нее – «Кш-ш...» –  тут кошка тяжело взлетела на барьер, оглянулась – «Э-э, да она скоро окотится», – заметил Бронгаузер, – и лениво удалилась в сторону бульвара, где плыл, передвигался, подпрыгивая и закинув голову, подергивая короткими руками под припекающим солнышком, среди чернеющих силуэтов стоящих и слоняющихся людей Бронский в оливковой рубахе.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

...А тогда, в Ленинграде, полное имя ее было древним и ветхим, и Бронгаузер называл ее просто Ятой, как, впрочем, называли ее все.

– Ну почему же ты не сделал этого раньше, – спросила она однажды, уже после той встречи в скверике у Казанского собора, – если бы ты сделал это раньше, все было бы иначе в моей жизни, – продолжала она...

– Ты думаешь, я знал, что все так произойдет? – смеясь, ответил он.

– А я всегда знала, и всегда об этом думала, и этого хотела, – она улыбнулась и откинула волосы со лба, – в этот раз ты появился так внезапно – а я уж думала, совсем думала, что ты уехал навсегда.

– Совсем думала? – переспросил он, недоумевая.

– Ну да, думать ведь можно совсем и не совсем, – ответила она.

– Какое это имеет значение, уехал я навсегда или нет, – сказал он, закуривая, – и какой, собственно, смысл в слове «навсегда», – спросил он, целуя ее, – что мы можем знать о том, что навсегда; просто теперь я свободен, как никогда раньше, – ты понимаешь? – он встал и выглянул в окно, на другой зеленый берег реки: за скверами стояли темные фигуры домов, а с реки потянуло свежим ветром. – Давай выпьем вина, – продолжал он, – у меня тут есть бутылка, только стаканы какие-то ужасно немытые.

– Тогда давай пить из горлышка, – сказала она, – ты что же, совсем не думал обо мне? – она спросила, вставая и закутываясь в халат; ветерок стал прохладным, а над домами на соседнем берегу собирались тучи – готовилась гроза.

– Ну, не совсем так, – сказал он, отхлебнув вина, – это вино, которое здесь называется грузинским, – просто ужасно; представляю, что с ним делают по дороге... Просто я не верю, что это действительно может что-либо изменить в чьей-то жизни, хотя один человек действительно иногда может помочь другому... а ты, ты так хороша! – вдруг быстро добавил он и выпил еще...

– Милый, ты такой еще глупый и молодой, – она засмеялась, – но я тебя все равно люблю, – сказала она, обнимая его. – Теперь я знаю – я хочу каждый вечер засыпать с тобой, и всё...

 

– Эта бедная девушка вовсе не для тебя, – выговаривала в свое время мать. – Боже мой, – добавила она, – вот уж не ожидала от тебя столь христианского порыва, хотя и адресован он еврейке. Да и она, пожалуй, не совсем еврейка... Они – другие...

«‘Они’ – великолепная формула», – подумал сын и спросил: – А что, собственно, ты имеешь в виду?

Разговор происходил на летней вечерней веранде; Ята принимала душ, она хотела смыть с себя соль после купания в море, от соли волосы надо лбом жестко топорщились...

Лето было не особенно жаркое, и светляки все еще носились внизу, в саду, за листьями винограда, спасавшего веранду от летнего солнца. .

– Что я имею в виду? – переспросила мать, глядя, как он, сидя в кресле, закидывает ноги на стоящую рядом табуретку и закуривает...

– Вот видишь, ты даже закурил, – без всякой видимой связи добавила она, отхлебывая чай из чашки, – а я, собственно, то думаю и говорю, что вы – совершенно не пара: ты ведь человек достаточно жесткий, даже жестокий, хотя и любишь прикидываться другим –  как вот теперь, с нею; только я совершенно не понимаю, зачем тебе это... Да и ей нужно что-то совсем другое, поверь мне... Она готова принести себя в жертву тебе; пока она просто еще не понимает, что ей нужно, – поверь, мы, женщины, сразу это видим; на самом же деле ей нужен совсем другой человек, с тобой она будет только мучаться, и Бог знает, чем это кончится... Милый мой, ей самой надо определять чью-то судьбу...

– Боже мой, что это за слова – «судьба», «жертва», – слова из старых романов, – повторил он за матерью, глубоко затягиваясь сигаретой. – Не очень-то я во все это верю, даже – совсем не верю.

– Да ты вообще ни во что не веришь, ты жестокий и жесткий человек, и отец твой был таким же, и ты знаешь, чем это всё обернулось. Тебе нужна совсем иная женщина, то есть женщина глупая, которая стремилась бы обеспечить твое счастье и удобство, а не эта одержимая гуманистическим бредом еврейка, – тут мать засмеялась собственным словам и, встав, налила себе еще чаю.

На этом разговор оборвался, ибо Ята в халате вышла на веранду, и он встал, уступая ей кресло у настольной лампы, освещавшей чашки, сахарницу, розетки с чуть забродившим инжирным вареньем и зеленый силуэт чайника.

– Как здесь хорошо, – сказала Ята, – здесь можно сидеть всю ночь...

– Да и в конце концов, – сказала ему мать позднее, наутро, когда Ята еще спала, – уж во всяком случае она мне здесь не нужна, мой милый, хотя бы потому, что я уверена, что и тебе это не нужно...

...И хотя его и покоробили эти слова, но и тогда, и потом, когда Ята все-таки появилась в этом доме на горе Чернявского, где за балконом стояли бородатые пальмы, а ниже, за цитрусами, маячили кипарисы, он ощущал, что в чем-то мать была права... Угадывалась некая ирония и в том, что Ята фактически заняла ее место в музыкальной школе чуть ниже по горе; более того, ей даже пришлось заниматься кое с кем из учеников матери – и вновь окрестности оглашались черниевыми этюдами, сонатинами Моцарта и Клементи и пьесами из «Детского альбома» Петра Ильича Чайковского... Это было удивительно: прошло время, он вновь возвращался домой, на гору, от своих кошек в лаборатории, а из дома неслась музыка – та же, что и при жизни матери, высокой зеленоглазой женщины, с чуть стылыми чертами лица, со светлой ровной кожей, женщины, встреченной Бронгаузером-отцом в незабываемом апреле 42 года...

               

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Когда-то, после той самой поездки со словоохотливым шофером по Кировскому проспекту, он попал в Малый зал на концерт не слышанного дотоле пианиста, дель Аньоли, Джованни дель Аньоли. Билет ему предложил Сергей Николаевич, кассир филармонии, вечно сидевший под светом зеленого абажура в своей будочке на одной из станций метро, его нескончаемых электрических коридоров, напоминавших о постоянном бодрствовании сознания.

Итальянец играл превосходно, с той зрелостью и выпуклостью, что могли предшествовать лишь распаду, трещинам, гибели, разложению и смерти целого – музыки, – и Бронгаузер ощутил некую грань, за которой неизбежны были летальные мутации, неуловимую грань порядка совсем иного... В программе были произведения романтиков, и пианист сыграл их на том совершенном уровне организации и связи музыкального напора, за которым летальные мутации были неизбежны, однако этой грани он нигде не перешел, наведя Бронгаузера на мысль о счастливцах, одаренных высочайшим балансом, равновесием и ощущением меры.

После концерта, стоя уже в очереди за плащом, в полутемном тусклом освещении, Бронгаузер вместе со всей отраженной в зеркалах очередью ощутил вдруг какое-то единое движение, охватившее всю живую массу людей вокруг, и обернулся вместе со всеми: по лестнице спускался маэстро; толпа принялась аплодировать, маэстро легко приподнял шляпу над оливковым медальонным лицом, коснулся подбородком белого шелкового шарфа, укутывавшего шею, легко улыбнулся, повел плечами под темным пальто и, спустившись по следующему пролету лестницы, исчез.

Все смолкли, молчал и Бронгаузер, пораженный живым совершенством южной пластики. Он припомнил, как приезжал однажды в северную столицу Вахтанг Николаевич. Тогда, среди прочего, побывал он и в мастерской у знакомого скульптора. Последний собирался ваять портрет Вахтанга Николаевича и, показывая мастерскую гостю, сказал:

– А вот тут у меня – северное освещение.

На что Вахтанг Николаевич ему ответил:

– Да тут, дорогой мой, куда ни посмотри, – всюду Север...

 

А Яту он встретил после этого концерта случайно, как это уже не раз происходило в последние годы. Маэстро внушил ей страх.

– Страх? – удивился Бронгаузер. 

У него чувство было иным: солнечным, вроде подъема к горе Чернявского, к музыкальной школе, откуда неслись несовершенные обрывки фраз, наивных, нерасторопных, тремолирующих, будто и не черниевых, фраз, столь простительно легкомысленных, когда внизу, за ворохом желтых листьев, упавших с платана, лежал, словно подплавляясь вместе с осенним солнцем, городок.

– Да, страх, – пояснила она, – Аньоли играл так, словно ему совсем уж и не нужны были слушатели, словно мы были нежеланными и в какой-то мере невольными свидетелями этой музыки, свидетелями музыкального процесса, собственно и не нуждавшегося в людях, обращенных в слушателей и зрителей, да и вообще – в людях. То есть получалось, будто все это было чересчур совершенным – как будто я лишилась своей воли, и меня охватил страх, – закончила она.

И добавила:

– И ты тоже... – иногда ты тоже такой, то есть не такой еще, конечно, но ты таким хочешь стать, а может быть, и станешь...

«Следовательно, – он подумал, – она опасалась тысячелетнего, вечного стремления к выживанию, породившего все – от первой живой клетки до совершенного мастерства маэстро, совершенства, коему неизбежно последуют мутации, болезни, смерти и рождения, – все то, что противостоит мозгу, такому же орудию выживания, в сущности, как когти, мышцы и клыки.»

...И позднее, ко времени встречи в скверике у Казанского собора, когда уже состоялось путешествие к трехтысячелетнему дереву бо, когда навечно непроницаемыми остались дагобы, служащие захоронениями частиц Будды, и, главное, после того, как умер, скончался, ушел с лица этой земли Бронгаузер-отец, после сакраментальных фраз Генриха Антоновича с непременным советом перечитывать Толстого, когда он уже ясно понимал, что почти и не приложит усилий для того, чтобы остаться в Ленинграде, а предпочтет вернуться домой, к горе, солнцу, голубой тени и работе в Институте, он легко и как бы неожиданно для себя предложил ей перебраться к нему. «Как быстро это все забывается, – подумал он, – сухие и влажные десны, молодые дрожащие губы, гибкая мякоть поддающегося тела, нескончаемое упорное падение, полет в зеленое и желтое напружинившегося тела, освобождение и томление, жажда, желание, словно неуходящий сон, влажные десны и тонкие руки неприходящего сна, до последней усталости и тяжести, до нелепых слов, срывающихся с языка, сразу забытых, сказанных почти во сне... но может быть, – подумал он, – на этот раз будет по-другому...»

Он не предвидел сопротивления матери даже возможности того, что кто-то чужой, посторонний войдет в этот дом, – ведь ему казалось, что он всего лишь осуществляет свое право, или то, что он понял из ясных и недвусмысленных слов матери в ту встречу в гостинице, где номер, в котором он остановился, выходил на огромный, открытый, опоясывающий белое здание балкон, нависший над вросшими в длинную ленту бульвара мохнатыми стрелами пальм.

Но мать об этом и слышать не хотела – тут он вновь увидел ее недовольной, даже яростной: «скорее, ему следовало позаботиться о матери», услышал он, «она устала жить среди этой рухляди, в нищете», как она выразилась, – «топить зимой печь, заниматься с бесконечными учениками, мучаться в холоде и сырости», – даже весной ей постоянно приходилось пить вино, чтобы согреться, порой ее душил кашель, и она не желала превращаться в чью-либо прислугу.

В конце концов его охватило отвращение; он уперся взглядом в длинную линию горизонта, пролегавшую за бородатыми пальмами, и сказал, что он, во всяком случае, жить здесь будет. В дальнейшем они пришли к некоему подобию согласия: часть денег он отдавал матери, обедал он большей частью на работе или в городе, просиживал с матерью вечера на веранде с фиалками – «Глория», «Пламтип», «Лилиан Жеретт», отвечал на ее порой неожиданные вопросы, болтал с ней о языке, о кошачьих драмах, о летних стаях кошек, купающихся в море в полнолуние, и попивал с ней вино, хотя питье такого рода не доставляло ему удовольствия...

 

Ята приехала к нему вскоре после кончины матери, и позднее, познакомив ее с профессором, он подумал: вот уж действительно идеальные собеседники, несмотря на столь фантастическую разницу в годах и характере жизненного опыта.

Как-то раз Ята рассказывала о пражском кладбище, где был похоронен Иегуда Лев бен Бецалел, создатель Голема, глиняного человека; в надгробье имелась ампула, куда опускали записочки, содержащие сокровенные пожелания... Ята тоже опустила записку, и профессор рассказал историю о Големе, глиняном человеке.

 

Иегуда Лев жил в пражском гетто и в конце пятнадцатого века сотворил Голема из глины, вложив в уста его «шем». И Голем, глиняный человек, работал, не требуя еды, питья и отдыха... Однажды, накануне наступления субботы, Иегуда Лев позабыл изъять «шем» из уст Голема. Молитва, возвещающая наступление субботы, была еще не закончена, когда за Иегудой Львом прибежали. Дом его был наполовину уже разрушен яростным, красным, чернокудрым Големом. Он уже вырвал из земли липу, на ветке которой тоскливо мяучила кошка.

Ощутив на себе взгляд Иегуды Льва, Голем вздрогнул и остановился, замер, а Иегуда Лев, неотрывно глядя на глиняного человека в ярости, направился к нему и вырвал у него из уст «шем». Голем упал, вновь обратившись в глиняную куклу. Прошла суббота, но Иегуда Лев не оживил Голема. Человек из глины попал на чердак, под крышу старой синагоги, где впоследствии развалился на куски.

Что есть «шем»?

Записка с настоящим именем Бога.

Могила Иегуды Льва на кладбище пражского гетто до сих пор привлекает людей. В нишу за могильным камнем опускают записки с сокровенными пожеланиями. Опускать их можно один раз в год.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Порой я задумываюсь: ведь всего того, что произошло впоследствии, могло и не быть, не будь этой разделенной несколькими годами последовательности смертей – сначала кончины Бронгаузера-старшего и вслед за этим горестным событием события не менее неожиданного, горестного и печального – кончины матери нашего героя.

Бронгаузер-старший продолжал бы свои нескончаемые прогулки по бульвару в солнечные теплые дни, словно заметая своим макинтошем осенние листья, а там, на горе Чернявского, выше музыкальной школы, в сторону бородатых пальм и краснеющих листьев алычи, через огромный застекленный балкон, словно игравший в лаун-теннис с отраженными солнечными лучами, неслись к краю причала сверкающие, лохматые комки солнечного света, и умирали, растворяясь в сырости зимних вечеров, звуки разыгрываемых неумелыми руками черниевых этюдов и отрывков бетховенских сонат.

Но если бы все происходило действительно так, то, пожалуй, не только Бронгаузеру не нашлось бы места в городке, но он и сам не пожелал бы вернуться сюда, вернуться, постепенно превращаясь в обладателя персонального пространства под черным куполом зонта и хлещущего дождя, наследника убогого собрания фактов и предметов, атрибутов проскрипционного списка, обретших невольного хозяина в несостоявшейся жертве, тайного любителя рухляди, хранителя хлама и почитателя несовершенства.

Пожалуй, ничего из того, о чем будет рассказано ниже, не произошло бы, да и Ята никогда не появилась бы здесь... 

Все это смогла совершить лишь внезапно обретенная им свобода, подобная столь любимому им морскому бесприютному простору...

 

Ему было трудно примириться с ее знанием того, что, по ее убеждению, хотя бы и не высказанному, составляло то общее и единое, что объединило их после многих – по тем молодым годам – лет знакомства; того, что неожиданно и для него самого заставило его предложить ей поехать к нему, когда, встретившись в очередной раз, они обнаружили друг в друге единственных полноценных свидетелей этих ушедших лет и своих раздельных времен... В то время он снимал небольшую, почти пустую квартиру в недавно выстроенном доме у Невы, на Охте, и когда Нева замерзла, он, глядя на занесенный снегом лед, задумался вдруг о том, каково это – идти в одиночестве по такому льду где-нибудь в Сибири. 

Никто у него на этой квартире не бывал, кроме эстонки с милым акцентом, проживавшей в квартире на том же этаже, – познакомились они в лифте, вместе порой около девяти спускались вниз, в город, – жизнь его в доме уже подходила к концу, а квартира оплачена была еще на полгода вперед, но предстояла еще масса возни с законченной уже диссертацией, посвященной физиологии кошачьей fovea centralis, т. е. центральной ямки в кошачьем глазу, – так вот он так и сказал: квартира его оплачена на полгода вперед, и она может жить у него, а после защиты он собирался возвращаться, хотя были еще некоторые шансы, что ему удастся съездить на Цейлон, выступить на пленарном заседании с сообщением о совместной с Генрихом Антоновичем работе, содержавшей в себе один добытый с трудом и удачей экспериментальный факт, непредсказуемо редкий, как перелет облака бабочек через Тихий океан, а уж потом, как говорил Генрих Антонович, можно было бы и побороться за то, чтобы остаться при Университете.

В конечном счете, это был вопрос полугода, в течение полугода все должно было выясниться, хотя довольно ясно предчувствовал он, что поездке не бывать, и так оно и оказалось, и эстонка, в общем-то, не очень и удивилась появлению Яты, и даже пару раз заходила к ним, ведь, в конце концов, они просто иногда проводили время вместе, соседи по этажу и заснеженному льду пустой реки, и даже спать она уходила к себе – она так это мило, коверкая слова, объясняла: как глупо тащить свою зубную щетку из одной квартиры в другую, когда квартиры на одном этаже...

Отчего же они оказались свидетелями друг для друга?

Могло ли быть так, что никогда не высказанное ею открыто убеждение в единой основе того, что властвовало над их временами, было не совсем беспочвенным? 

Настроен же он был дьявольски легко в ту пору; он развлекал себя мыслями о Коломбо, они выплывали в странно знакомой оболочке, возвращая где-то уже виденное... Порой ему грезилось – он плывет один в полуночной толпе по набережной... порой он будто бы вспоминал захоронения частей или частиц Будды, рассеянные во множестве по зеленой капле острова, а однажды коллега-вьетнамец явился ему коридорным боем, спрашивающим, какого типа завтрак он предпочитает, английский или американский?..

 

Генрих Антонович проявил поразительное упорство, пытаясь оставить его в своей лаборатории, но кончилось все пресловутым советом перечитывать Толстого – и тут Бронгаузера словно осенило: он знал теперь, откуда возвращались ему видения ночной набережной...

– Да как это просто, – он рассмеялся, мысли его приняли определенное направление, он стал готовиться к отъезду домой, благо там и с работой устраивалось все великолепно, но возвращаться с Ятой он и не предполагал...

Однако неожиданная кончина матери изменила все – Ята приехала к нему...

...Но вскоре он ощутил, как его начинает покидать то, что пришло со смертью матери, – обретенная странная свобода ежедневного разглядывания морских волн с причалов и из кофеен, свобода пустого медлительного зеленоватого времени, нескончаемого времени в пустых теперь стенах, зеленых и желтых, молчащего фортепиано, веранды с выходящими на нее эмалевыми дверями, нескончаемого времени горшков с фиалками – «Пламтип», «Гвоздичка», «Лилиан Жеретт», «Империал», – свободного времени морской зыби, подрагивания тончайшего поверхностного слоя огромного зеркала и плотного рельефа песчаного дна, повторяющего легкий профиль бегущих волн, свобода и пустота возвращения в знакомо незнакомые улочки, на гору Чернявского, мимо спокойных деревьев в синей вечерней мгле... – все это уходило слишком быстро с приездом Яты.

...И ни мякоть ее губ, ни глаза ореховые, ни вкус кожуры спелого инжира не могли подавить в нем ощущения ее убегания, скольжения, но куда?.. Записочки на пражской могиле, одиночество и слезы в зимнем доме, длинные разговоры, подобные раз в год проводившейся настройке рояля «Бехштейн», беседы с профессором... И, о Боже, его жизнь, детство, религиозное образование в местечке, изучение восточных языков, интерес к ассирийским астрономическим записям – и оттого светское образование, изучение астрономии, далее увлечение математикой, великая война, на которой он был артиллеристом, и вновь математика, работа над водородной бомбой и пришедшее убеждение о неуникальности, неединственности человека, о рассеянности жизни во всем мировом пространстве, и изгнание, счастливое, по мнению Бронгаузера-старшего, изгнание на Юг, по обвинению в космополитизме...

– Так знаете ли, – говорит профессор после беседы об Арктуре, Бетельгейзе и Капелле как-то летней ночью, – что есть величайшее счастье? – и сам отвечает: – Время и состояние, когда мы осознаем присутствие Бога...

 

...Скольжение, скольжение, скольжение... – и постепенно Бронгаузер теряет ощущение ясности и уверенности, обретенной после музыки дель Аньоли, и по возвращении из командировки – тогда они с Генрихом Антоновичем занимались нейронами новизны – он узнает о пустой пачке снотворного, карете «Скорой помощи», вызванной соседкой, и о Яте – она в лечебнице и просит забрать ее оттуда, но лечение следует довести до конца, в этом он уверен.

Он навещает ее, а потом с ним случается «летнее приключение», так он называет свое пребывание в заключении по абсурдному стечению обстоятельств...

Впрочем, это окончилось, забыто и развеяно, вскоре и она возвращается в дом на горе Чернявского, а вскоре после этого уезжает, возвращается в Ленинград и, провожая ее, он думает: «Я не Иегуда Лев из Праги, тот смог разрушить Голема, а что я смог сделать для нее?..»

В один из последних перед отъездом дней она ему сказала:

– Милый, как хорошо было бы, если бы ты был постарше!

Но если все нуждаются в защитниках, то что-то, пожалуй, разрушить следовало бы – Голема, глину, грязь и темницы, – или я действительно одержимый, как намекала мне моя мать, и, подобно отцу, подлинное мое призвание – сидеть в тюрьме, – татарское, тюркское, кстати, слово, но я, вроде, этого не особенно боюсь – или боюсь? – он подумал, припоминая лагерь – жизнь грандиозной канализационной системы со стойким запахом испражнений и мочи, – но она просто этого не хочет, он улыбнулся ей: она этого не хочет, ей страшно, когда она одна и когда людей бьют...

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Я возвращаюсь к Бронгаузеру после небольшого перерыва, – порой в воспоминаниях его я наталкиваюсь на цезуры, плоды работы его сознания, вытеснявшего то, что его связывало, опутывало, мешало, – но ради чего? – не ради ли окончательной скованности под гнетом, бременем несбывшегося или несостоявшегося – подобного, скажем, нечетным кошкам, их неуловимому присутствию, порой столь ощутимо близкому, словно лица его, кожи или глаз коснулся уже шелест плотных и мясистых листьев и трепетание кроны все того же нескончаемого вечного древа... Иногда мне кажется, что он, в конце концов, быть может, сошел с ума, – не так, скажем, демонстративно и откровенно, как Бронский, но как-то по-своему, на свой особый лад, без оперной торжественности и условности, овеществленной в нескончаемых переливах голосов.

Порой он слушал записанные на пластинках оперные арии, иногда он просиживал на веранде свободные дни, разглядывая ветви и кроны деревьев. А может быть, нотка безумия проявлялась в его приверженности к черному зонту, с которым он не расставался весь дождливый сезон, или в том, что он никогда не вспоминал о Яте, покинувшей его уже несколько лет назад, после выздоровления...

 

...Та достопамятная беседа с адвокатом, потом уже, после выхода Бронгаузера из непродолжительного заключения, завершилась неким совершенно непредусмотренным итогом, неожиданно вернувшим Бронгаузера в далекие времена Бронгаузера-отца, хорошо знакомого этому невысокому полному человеку с короткими ручками, переходившему почти на шепот в самых, как ему казалось, драматических местах.

Беседа происходила за столиком ресторана на воде, и к концу беседы адвокат, немало обескураженный странным и чуждым ему подходом собеседника к теме разговора – а беседа, естественно, касалась того, что произошло, – случайного или почти случайного заключения Бронгаузера, хотя, быть может, такая оценка и не удовлетворит тех, кто помнит Маркса – о необходимости, пробивающейся сквозь толпу случайностей, – так вот, к концу беседы этой – а беседа была умягчена вином, к концу был подан кофе с коньяком, и адвокат, словно желая скомпенсировать всю накопившуюся неопределенность и неясность, вдруг неожиданно, быть может и для себя, сказал, выпив коньяка и зажмурившись, что он, собственно, давно собирался сообщить Бронгаузеру кое-что из того, что не сказал он Бронгаузеру-старшему по возвращении того из мест заключения.

Ведь никто иной, как сам сидящий за столом и прихлебывающий кофе мужчина, – тут Бронгаузер вновь наполнил рюмки коньяком, – никто иной, как он, принимал участие в работе комиссии по пересмотру тех в далекие годы составленных дел, но, собственно, говорить о деле самом он вовсе и не собирался, не стоило оно того, – тут он вновь влил в себя коньяк, запрокинув седую голову, – но вот он знает, что донос на отца его написала Ольга Константиновна, соседка. Во всяком случае, такое убеждение сложилось у него в силу ряда косвенных указаний на ее авторство, присутствовавших в небрежно составленных материалах дела...  

– Ведь вы ее знали, не так ли? – переспросил он.

И к чему же говорить о необходимости или случайности какого бы то ни было события, когда со временем все проясняется и любое локальное событие занимает предназначенное ему место в причинном ряду – так примерно продолжал он свои рассуждения, и Бронгаузер подтвердил, что был, разумеется, знаком с Ольгой Константиновной, той самой женщиной, что встретила его отца на бульваре сразу после возвращения его в город, – ведь это была мать школьного товарища его, Сосульки, с ним вместе, помахивая портфелями, поднимались они после школы к себе домой, на гору Чернявского, болтая о всяких разностях, а порой и ловили птиц...

Но эпоха пропавшего Сосулькиного пса и живодеров давно прошла, прошла вместе с бесконечными очередями той поры за хлебом, сахаром и мукой, и теперь Бронгаузер чаще всего встречал Андрея Элизбаровича на бульваре, где тот, чисто выбритый, с сильными залысинами, позванивая зажатыми в руке ключами, прохаживался, иногда останавливаясь переговорить с персонажами, вечно вертевшимися у гостиницы «Интурист». Обычно они болтали, поглядывая на иностранные автомобили, на входивших и выходивших людей, а вслед за этим Андрей Элизбарович шел дальше по бульвару, по- хозяйски позванивая связкой ключей.

Теперь они перебрасывались парой слов, после чего Бронгаузер обычно направлялся в сторону кафе, меж тем как Андрей Элизба-рович, сославшись на неотложные дела, продолжал свою прогулку по набережной.

...И вот, через пару лет после беседы с адвокатом и внезапного преображения Ольги Константиновны, произошедшего за столиком ресторана на воде, Бронгаузер как-то раз встретил ее сына в полупустой утренней кофейне, откуда, выпив кофе, бывшие одноклассники направились на прогулку под стреловидные пальмы весеннего бульвара, отбрасывавшие на асфальт голубые воскресные тени.

Прогулка привела их на большой причал, а разговор неожиданно прояснил то обстоятельство, что небольшое летнее приключение Бронгаузера со всеми его последствиями до сих пор оказывает решающее влияние на возможность зарубежных поездок, и вот тут-то Андрей Элизбарович упомянул определенную возможность, связанную с его, Андрея Элизбаровича, личным отношением к Бронгау-зеру, сказав, что все, в сущности, можно было бы устроить, если бы Бронгаузер помог ему – единственно ради его же собственной пользы, – говорил Андрей Элизбарович, – «Ведь я потому тебе это говорю, – продолжал он, – что тебя-то я знаю, знаю великолепно, а о другом я не стал бы и думать вовсе» – ну, невыездной он, вот и все, ну а если удалось бы ту неприятную, хотя формально как бы и не состоявшуюся историю, каким-либо образом компенсировать, что, собственно, и предлагал Андрей Элизбарович, то уж тут бы открылись совсем новые возможности, и следовательно...

Он решительно позвякивал ключами, они стояли на самом краю причала, легкий весенний туман набегал на сонный еще, кое-где поблескивавший кусками оконного солнца город, и тут Бронгаузеру пришлось сказать, использовав стандартную и общеизвестную формулу, что он, собственно, и рад бы помочь своему старому другу, но в настоящее время просто не видит, каким образом может он это cделать, но уж коль скоро такая возможность появится, то уж Андрей Элизбарович, то бишь Сосулька, может на него рассчитывать, – сказал он, вновь ощущая прилив ненависти, схожий с тем, что вызывали у него поначалу соседи по лагерному бараку...

Ненависть вздрогнула и зашевелилась, подобно змее, выползающей из открытого рта спящего человека. В низменных, болотистых местах наших, говорят, что иногда случается так, что если человек уснет с открытым ртом где-нибудь в поле, у белых цветов, то в горло ему может вползти змея, и если змея небольшая, то живет она внутри человека и выманить ее можно лишь запахом парного молока.

Так вот, змея эта мирно живет в человеке, но стоит ему вновь заснуть с открытым ртом, как змея выползает подышать свежим воздухом и взглянуть на божий мир. Подышав и покрутив своей головкой, змея вновь укрывается в человеке.

Нечто подобное пережил и Бронгаузер, беседуя с Андреем Элизбаровичем над утренней водой у оконечности причала. По окончании беседы Андрей Элизбарович удалился, позвякивая ключами; их звон вместе со звуком его шагов легко несся отсюда, с причала, в сонный еще город.

Ненависть вздрогнула и зашевелилась, подобно змее, вылезающей изо рта спящего у белых цветов человека на сырой и низменной колхидской равнине. И раньше порой его останавливали, казалось забытые уже прочно, знакомые по заключению. Происходило это обычно где-нибудь в кофейне, на берегу, в парке; они возникали внезапно, подмигивали, хлопали по плечу – оказывается, они помнили его, им приятно было его видеть, и он, чуть напрягаясь, узнавал их, свидетелей ушедшей иллюзорной реальности, людей, которые, обменявшись с ним парой фраз, быстро, возможно навсегда, исчезали из его жизни...

И тут он припомнил тот огромный архив, где работал адвокат, давнишний его собеседник, участвуя в работе комиссии по пересмотру старых дел эпохи Бронгаузера-отца: огромное собрание тщательно занумерованных и установленных по стеллажам папок в глухой комнате за бронированной дверью и лампочками под жестяными козырьками; когда-то он мысленно отправил свое собственное курьезное, бессмысленное дело в архив, подобный этому, целиком полагаясь на бронированную дверь, но теперь-то он знал – и змея пробудившаяся это ему доказала – дело его жило, оно не умирало и даже имело определенную власть над ним...

И теперь, разбуженный выползшей из горла змеей, он остался один на оконечности причала, сожалея об отсутствии сигареты.

Чуть позже он усмехнулся: и ты туда же, Брон, – пора быть прохладнее, чуть прохладнее; он припомнил рассказ одного из ветеранов кофейни – «да эти часы штампованные, – сказал тот, – сколько их было немецких у нас в конце войны, так мы и спорили на выпивку, попадешь в них или нет, подвешивали их к ветке – и шагов с двадцати из ТТ попадешь, а они вдрызг»; вот именно – вдрызг, – подумал он, – пора уж научиться расстреливать время...

 

Часть вторая

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В конце лета шли дожди, земля впитала влагу, и осенью из садов сквозь дыры в изгородях и калитках со всех сторон несся запах крупных фиолетовых виноградин, податливо зеленых внутри, – запах будущего вина, пьяный предшественник наступающей осени.

Запах винограда проникал повсюду, он легко овладевал пространством, стоило только шевельнуться ставне или лущившейся под летним солнцем двери. К запаху винограда примешивался легкий аромат спелой груши, инжира и желтых листьев, гниющих в железном баке из-под извести, полном воды прошедших дождей.

В начале октября восемнадцать дней подряд лил дождь и запах винограда окончательно пропитал все вокруг к тому времени, когда пришла пора сбора урожая и изготовления вина.

В конце октября снова светило солнце, горизонт был совершенно прозрачен, ясно было, что такая погода удержится недолго, и он решил в последний раз съездить на пляж. Вода была еще теплой, волны мерно неслись к полупустому берегу пляжа, плыть было легко, дул несильный ветер, и он плыл почти вместе с волной, ощущая скорость своего движения вместе с зеленой живой толщей воды.

На берегу было и тепло и холодно сразу, как это бывает только осенью, приятно было стоять на цементе аэрария в накинутой на мокрое тело рубашке, раскуривать сигарету, чуть влажную и соленую от мокрых пальцев, глядеть на последний катер, едущий в город, о чем-то болтать с такими же, как он, любителями купанья осенью, глядеть на зеленый бег волн, на расплесканный по облакам закатный лик солнца, уходящий, но не ушедший день, – почти счастье...

На следующий день заболело горло, грудь сотрясал резкий кашель, поднялась температура, он набросил на пижаму халат, вышел на веранду и позвонил в лабораторию.

Телефонный аппарат стоял на веранде со времен Вахтанга Николаевича, ибо в свое время именно он добился того, чтобы телефонная линия протянута была на гору, и немедленно вслед за этим в квартире, в обход всевозможных очередей, установлен был и телефонный аппарат. Вахтанг Николаевич долго тогда смеялся, рассказывая за обедом, как обыграл он словосочетание «творческий работник», добиваясь в высоких инстанциях решения о подключении дома Чернявского к телефонной сети, тогда весьма слабой, хотя сама идея телефонизации к тому времени уже проникла в массы, и в отдельных домах неподключенные черные телефонные аппараты были выставлены на почетных местах.

Итак, он позвонил на работу, мысленно предугадывая искреннюю радость Вали и философское спокойствие Ашота.

«Поваляюсь я пару дней и отдохну, – подумал он, натягивая свитер и направляясь к дивану, – ах, да, надо бы дать соседке деньги, пусть купит аспирина, молока и ‘Боржоми’, и что-нибудь поесть... Еще надо вызвать врача.»

А Лину – ее он решил не звать. Ему было тяжело дышать, он хрипел, а толстый свитер покалывал сквозь рубаху. Он улегся на диване и вскоре уснул.

Вечером он выпил горячего молока с «Боржоми» и почувствовал себя почти здоровым. Он встал, в квартире было темно, но первые же шаги убедили его, что выходить в город не следует, он пошатывался; «что за странный у меня вид, – подумал он, глядя в зеркало, – какое красное лицо, ну да ладно», – он дошел до веранды и уселся там в кресло, разглядывая ночной город, дрожащие редкие пятнышки света увлекли его, их было немного – очевидно, была уже ночь, теплая ночь, несло прохладой из ущелья, где гнила ежевика, пятнышки света дрожали, а на мысу вспыхнул прожектор и оглядел бухту, на мгновение ослепив его. Пятнышки дрожали, как игральные кости, где-то мяукнула кошка, медленно, черной тенью с фонарем на борту пересекал бухту катер, даже здесь, на горе, слышен был гул мотора.

«Часа два или три ночи», – подумал он. Ему вновь стало жарко, тучи разбегались, но луны не было, черная, нечетная кошка уперлась передними лапами в темную прибрежную полосу; «какая чушь, – подумал он, с трудом открывая глаза, – тяжелые веки, мне жарко, надо принять еще аспирина и лечь в постель... Пустота ночного города, медиативная функция кошки, какая чушь...»

Он с трудом поднялся из кресла и пошел в комнату...

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Через несколько дней он почувствовал себя лучше и спустился в весь во влажных переливах пара после поливальной машины город, на разогретый осенним солнцем, полный шума и смутного гула фонтанов послеполуденной поры бульвар. Он слегка оглох и еще не выздоровел, и оттого все казалось ярче, случайнее, острее – даже этот старый фонтан, где весенними ночами квакали, вопили лягушки; бульвар был полон неожиданной толпой гуляющих людей, вспыхивающими то там, то тут фиолетовыми, желтыми, красными и зелеными пятнами одежд. Он зашел в магазин выпить стакан сока и повстречал Лину.

– Лина, милая, – сказал он, – отправь куда-нибудь своих девушек, минут через десять подходи к ресторану, поужинаем и выпьем чего-нибудь, я был болен целую неделю и ты мне приснилась, только отправь ты подруг куда-нибудь...

– Опять ужинать... – она засмеялась, – а потом?

– После ужина поедем ко мне, у меня хорошая запись «Воццека», переведешь мне кое-что, – представь себе, я почти позабыл – ну, перестал понимать – немецкий, ведь никакой практики, Лина, разве что с тобой...

Она медленно допила лимонад и сказала:

– Ты меня почти два месяца не видел, мог бы и позвонить, встречаешь меня на улице и сразу зовешь к себе...

– Не сразу, – сказал он, – сначала мы поужинаем, – и, кстати, у меня есть кое-что для тебя дома... И я тебя жду у ресторана, хочу тебя очень, – сказал он чуть тише; она засмеялась и, поставив стакан на стойку, двинулась к выходу.

«Надо ей что-нибудь подарить», – подумал он.

 

– Ну действительно, – сказал он позднее, – ты лучшая из кошек, тебя и только тебя мне надо изучать, я ощущаю в этом свое истинное призвание, ты и кусаешься, и фыркаешь, как кошка.

– Ну так что же у тебя есть? – спросила она, закуривая.

– Что у меня есть? Да вот я тут нашел... – он встал, прошел в другую комнату и, вернувшись, включил настольную лампу, – вот смотри, это тебе...

– Настоящий камень, – сказала Лина, – небольшой, но настоящий...

Он промолчал.

– Откуда это у тебя? – спросила она. – Ах, да...

– Теперь это твое, – сказал он.

– А еще? – спросила она, – у тебя еще есть?

– В следующий раз, – засмеялся он.

– Покажи сейчас, – шепнула она, – почему не сейчас?

– Сейчас я тебя хочу...

А позже она спросила:

– Послушай, Брон, – я так, наверное, в шлюху превращусь... или я уже шлюха?

– Что за чушь... Просто я подарил тебе кольцо.

– Но мне хочется еще чего-нибудь такого. Ты не представляешь, как приятно иметь такие вещи...

– Сделай лучше что-нибудь поесть, а то я совсем оглох, – сказал он.

– Ну, надо одеваться, – возразила она.

– Ерунда, не включай свет – и ты лишишь соседей дивного зрелища.

– Ну тогда я включу свет, – сказала она, – нет, я шучу, но хорошо бы как-нибудь его включить...

– И побегать голыми, да?

– Да, – сказала она, – а где у тебя нож?

Он пошарил рукой на столике, нож должен был быть где-то здесь, речь шла о карманном ноже со штопором.

– Ведь я им открывал вино, – сказал он.

Он протянул ей нож, пальцы ее коснулись лезвия, и во тьме он заметил, как она вздрогнула.

– Ты осторожнее, – он добавил, – летом я был в горах, там один человек в деревне умер от заражения, не было анатоксина, и я ничего не смог сделать... Вернее, его привезли, но уже было поздно... Какая у тебя кожа шелковистая, – продолжал он, – просто удивительно – здесь у колена и выше... Здесь, на Кавказе, – и такая кожа.

– Много ты знаешь о Кавказе, – сказала она, – правда, у нас в роду примесей много, много всяких чужих кровей, но у мамы тоже была такая кожа.

– Ну, всего я не знаю, но кое-что знаю наверняка.

– Дай мне тоже отпить, – попросила она, – и расскажи мне, где ты был все это время... Знаешь, я бы сегодня осталась у тебя, но надо вернуться.

Через час она сказала:

– Мне пора...

– Я тебя отвезу, – сказал он.

– Отвезешь, – сказала она, – остановишь такси, усадишь меня и уйдешь домой...

– Глупая, – ответил он, – да ты меня и к машине не подпустишь...

– Не приду я к тебе больше, – сказала она.

–Ну, Лина, – ответил он, – ведь сама знаешь, что придешь. Знаешь, как написано в одной китайской книге? «Они заперлись в комнате и сладострастно любовничали». Чудно, правда?

– Ты сумасшедший, – засмеялась она, – а сначала я думала, что тебя интересуют только кошки...

– А ты просто не знала, что и ты тоже кошка...

–Ну это-то я знала... Ты никогда не женишься, Брон, – вдруг сказала она.

– Да я уже был женат, – сказал он.

– И я тоже уеду, – сказала Лина, – в Восточную Германию, на пару лет, по контракту...

– А я буду скучать, – ответил он.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Славная кошка Лина, – подумал он, – но как быстро надоедает... Ленивая, дерзкая, с гладкой кожей, и с ней хорошо, особенно весной, когда тепло и она разгуливает голая по квартире. Любит сидеть голая в качалке и пить апельсиновый сок. Ах, Лина, Лина...» По странной ассоциации он припомнил премьеру последнего спектакля Вахтанга Николаевича, что прошла в конце мая.

«Боже, давно я не был в Тбилиси, – подумалось тогда, – да еще на премьере, в ложе, – красный бархат, желтеющий зал, полный людей, а в яме – маленький оркестрик... обойдусь ли я без наушников с переводом? Впрочем, неудобно перед Вахтангом Николаевичем, да и пойму я...»

А вот и она, варварская, дикая тема вступления... Темнеет в зале, как хорошо звучит оркестр, – деревянные, щипковые, воющая труба, – слышно, что он настоящий... а вот и говорящие люди на авансцене, вот он – хромающий человек со стулом, он садится на стул и начинает го-ворить... женщина в красном появляется из-за кулис и тяжело идет по деревянному полу, а луч прожектора ползет за ней, взвизгивают тарелки ударных в яме, барабан, бум, бум, – прелесть, я почти все понимаю...

Милый Вахтанг Николаевич... Брехт с его немецкими вычислениями причин и следствий абсолютно ему чужд, вот и вопит зурна, воины вооружены кавказскими мечами, а какова чудная сцена попойки в лагере, после битвы, – кружки, кажется, и впрямь полны вина, воин произносит монолог, стоя на бочке, соратники его из той же бочки разливают по кружкам своим вино, негромкий вой зурны, воины возлежат у бочки, – усталые воины, живописная группа, труба, тревога, – и вся оборона лагеря снова выстроена у бочки, и снова женщина в красном бредет, плачет, кричит... И к концу всё славно: лохмотья красного платья несутся мимо летящих по кругу персонажей – воинов, грабителей, святых... Брехт со стулом исчез, на последнем диком трезвучии обрывается музыка, – конец.

...И Вахтанг Николаевич, ночью уже, после оваций и банкета, идет с ним по ночной улице, а в парке, беззвучно маршируя, музыканты духового оркестра репетируют прохождение к завтрашнему параду. Мягко сверкнула труба, музыканты отдыхают, а Вахтанг Николаевич говорит:

– Друг мой, – говорит он, – по-настоящему понимать и ценить искусство человек может лишь при том только условии, что сам он хотя бы порой ощущает себя вошью, ничтожной вошью, ослепленной светом этого мира...

«Ну что ж, – думает Бронгаузер, – профессор Эйнштейн однажды сравнил себя с жуком, заметившим, что ползет по кривой ветке...» Но Вахтанг Николаевич великолепен, он не останавливается:

– Вошь, – говорит он, – Божья тварь, сопутствующая всем переломным моментам истории – войнам, голоду, революциям...

Шуршит мимо них по асфальту старый «Мерседес-Бенц» – черный, он тускло поблескивает ночью, а в парке зазвучал духовой оркестр, и взгляд Вахтанга Николаевича тяжелеет.

 

Именно этот взгляд, тяжелый и неотступный, появлявшийся порой у Вахтанга Николаевича на сцене, и был, как мне кажется, причиной приглашения Вахтанга Николаевича в московский театр, всероссийски знаменитый традицией распивания чаев на полной дачников и мещан сцене. В новой, готовившейся к постановке пьесе, Вахтанг Николаевич должен был играть роль Сталина.

Репетиции начались осенью 52-го, шли успешно, и почести Вахтангу Николаевичу оказывались соответственно роли; размещен он был в просторном номере гостиницы «Москва», черный автомобиль ежедневно подвозил его и режиссера в театр к началу репетиций, воздух был полон надежд и ожиданий, поговаривали о звании и о возможности получения премии, успехом у женщин Вахтанг Николаевич пользовался чрезвычайным... – но Сталин умер незадолго до премьеры, и вскоре после этого все пошло прахом...

Взгляд этот, тяжелый, нечеловеческий взгляд, ставший притчей во языцех во всей огромной зимней стране, Вахтанг Николаевич унес с собой, и, собственно, в ореоле этого взгляда пребывали и самые ранние воспоминания Бронгаузера о Вахтанге Николаевиче – ведь волею судеб Вахтанг Николаевич снимал комнату в том же доме на горе Чернявского, где жили, тогда уже без отца, Бронгаузер с матерью. Третьим их соседом по дому был полковник в отставке Шибаньков, все еще как бы пребывавший на войне благодаря своей безудержной любви к дешевому вину.

Однажды Шибаньков, вспомнив, как видно, прошлые свои кавалерийские дела, принялся ломиться в дверь квартиры мальчика и его матери, вооружившись кавалерийской своей саблей и крича:

– Открывай, не то зарублю...

На что мать мальчика спокойно отвечала из-за двери:

– Погодите, Шибаньков, вот я вас в милицию сдам...

Но тут Шибаньков рванулся в дверь, петли натужно заскрипели и лопнули. Дверь не была капитальной, ибо перегораживала веранду у лестницы, что вела во времена Чернявского в квартиру, прежде занимавшую весь второй этаж, а позднее, уже после смерти Чернявского, поделенную на три части...

Итак, петли заскрипели и лопнули, а сорвавшаяся с петель дверь чуть было не обрушилась на Шибанькова, слывшего первым пьяницей и забиякой в округе. Шибаньков отскочил в сторону, взмахнув при этом как бы от испуга саблей.

Мать вскрикнула – теперь ничто не отделяло ее от Шибанькова.

В тот же миг из двери напротив в белоснежной рубахе, тщательно заправленной в брюки, вышел Вахтанг Николаевич.

– Подлец, – вскричал Вахтанг Николаевич, – убирайся, подлец, зарублю!..

Ошеломленный столь странным сообщением, Шибаньков собрался было что-то предпринять, но ощутив на себе вышеупомянутый тяжелый взгляд Вахтанга Николаевича, оцепенел на мгновенье, поглядел стушеванно на клинок и пробормотал:

– Простите, Бога ради, простите... – и скрылся как-то незаметно за своей дверью, откуда мгновение спустя донесся резкий визг металла – это Шибаньков разрубил свой стул.

Вахтанг Николаевич усмехнулся, взгляд его грозный и ореол отлетели куда-то в мгновение, и, обратившись к матери, он сказал:

– Позвольте, я вам дверь починю...

 

...Разгадку же этого взгляда следовало, возможно, искать в примеси мохевской, горной крови, текшей в жилах Вахтанга Николаевича. Бронгаузер бывал с Вахтангом Николаевичем у его родственников в деревне недалеко от Казбеги.

Деревня лежала на высоком обрывистом берегу реки, желтой и бурливой; на другом, пологом берегу ее, тянулась вдаль, на Северный Кавказ, дорога, и на дороге этой когда-то, в самом конце первой четверти двадцатого века, появился человек, мчавшийся по ней в развевающейся пелерине посреди сияния двух металлических ободов, – жители села приняли его за дьявола, в то время как это был один из кавказских последователей учения доктора Штайнера, ибо кто еще мог нестись с такой скоростью по дороге, окруженный сиянием металлических окружностей и сверканием спиц на закате, нестись мимо огромных зеленых каменистых гор, напоминающих по форме песчаные горки, вылепленные детьми великанов и богов.

Старые, уже покинутые дома, сложенные из огромных валунов, стояли ниже новой деревни, охраняемой старой каменной сторожевой башней. Земельные наделы, отданные под картофель, были огорожены невысокими изгородями, сложенными из того же валуна. Ночами в деревне было прохладно, небо полно звезд , они ясно горели в ночном холодном воздухе. Виноград здесь не рос, а чачу, виноградную водку, привозили снизу.

По окрестным горам черными пятнышками карабкались коровы и овцы. Их выгоняли вверх, за валуны, скалы и туман, на альпийские луга, полные желтых и голубых цветов.

Наверху слегка кружилась голова. Луга были зеленые, с примесью изумруда, а внизу, за камнем, в пропасти текла речушка, шум ее был ясно слышен наверху, иногда слышны были голоса пастухов, потом наползал туман и все стихало. Когда туман уходил, видна была вся затянутая синевой долина, перерезанная рекой и окаймленная горами, – то были предгорья Казбека, каменистые горы, покрытые лесом, издали они казались доступными, порой их вершины скрывал быстро налетавший туман.

Возвращаясь, они прошли подвесным мостом над грохочущей речкой и уселись в попутный автобус. Они ехали вместе с крестьянами, возвращавшимися со свадьбы. За стеклом на автобус несся туман, а люди все еще толковали о свадьбе. Среди крестьян была семья с мальчиком. Мальчик то и дело спрашивал у отца, когда ему разрешат ездить на лошади. Отец, занятый разговором, ему не отвечал.

После Млети горы стали ниже и зеленее. Они круто обрывались ниже дороги. Пронеслись мимо поля, усыпанные фиолетовыми кувшинками, горы исчезли и началась равнина.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мишаня, товарищ и сосед по горе Чернявского, умер в начале октября. Дни стояли солнечные, листья лишь начинали желтеть, и трудно было представить себе мертвым товарища по незабвенным рыбалкам и нырянию за мидиями с лодки в тени причала. Мишаня жил несколько ниже по горе, и в течение последних лет он привык замечать его, все более опускавшегося, неряшливого, все более выпячивавшего, даже в общении с товарищами, элемент независимости, – откуда и проистекали размолвки и драки, словно вехами обозначившие в памяти товарищей его уход.

Он был лет на семь старше Бронгаузера, а теперь он лежал мертвым, со связанными в голенях ногами, упрямо выставив вверх, к пустому беленому потолку, сжатые губы.

К концу, узнал Бронгаузер, одно легкое у Мишани уже не работало, пил он много и у него была поражена печень, пищевод был перфорирован, – поразительно, как долго он держался, – при его образе жизни такой конец был неизбежен, и, приуготовляясь к этому, он постепенно отходил от друзей, набережной и Салона, куда сдавал на продажу чеканку. Впрочем, все полагали, что Мишаня вечен, как пейзаж, неизменной частью которого он являлся все годы.

– Не ждет ли и нас такой конец? – спросил у Бронгаузера кто-то из общих знакомых. – Одиночество, сухие корки хлеба, пустые бутылки из-под вина и окурки, и, наконец, эти тесемки, связывающие ноги в голени...

На похороны пришло довольно много народу; был здесь и доктор Лаер, и пока процессия собиралась и устраивалась, Бронгаузер заглянул в соседний магазинчик выпить кружку пива. Допивая вторую кружку, он прислушался – за спиной говорили мужчины, распивавшие бутылку кахетинского вина.

– Во время войны это было, – продолжал голос, – я тогда на почте работал, была у меня кожаная куртка тогда и сапоги, в сапоги галифе я заправлял, – Бронгаузер оглянулся – говорил продавец, присоединившийся к компании, плотный мужчина с густыми черными усами,– так вот, повел я эту почтальоншу в туалет, – продолжал он, – ну, негде было, а там дерьма навалом, воняет, нагнись, говорю ей, задрал ей юбку и сделал свое дело, хорошо сделал, она уйти хотела, а я говорю, подожди, сука, и рукой за горло взял, кожа сразу покраснела в том месте, нагнул ее, юбку задрал и еще раз все сделал... Потом отпустил ее... Не я бы, ей плохо б пришлось, такие времена были... Сапоги вымыл от дерьма, брюки застегнул – и в город пошел, кофе пить... А сейчас молодые умирают,– добавил он.

Все выпили.

– Ну вот, – подумал Бронгаузер, – человечество непобедимо, – ему представились сапоги в дерьме и задранная юбка.

Выйдя из магазина, он повстречал Лининого дядю, или, скорее, опекуна, Размадзе; когда-то после смерти матери он, по просьбе Вахтанга Николаевича, оказал Бронгаузеру существенную услугу – несмотря на все собранные документы, часть квартиры, официально принадлежавшей горсовету, у Бронгаузера могли отнять, поскольку он оставался в ней один, но Сандро Акакиевич сумел быстро и спокойно отрегулировать все это дело, просто из уважения к Вахтангу Николаевичу и его семье, как говорил он.

Сам Сандро Акакиевич занимался скотом и поставками мяса в регионе, занимая при этом пост рядового снабженца в каком-то хозяйственном объединении, и известен был как один из реальных хозяев края.

Впрочем, в последний период возникли у него кое-какие неприятности с новым руководством. Начались они с ареста связанного с ним, как говорили в городе, известного местного бандита Кванталиани, который, впрочем, недавно бежал из тюрьмы.

Сандро тронул Бронгаузера за локоть и, отведя его в сторону, сказал:

– Милый, а у меня к тебе дело есть. Помоги мне.

Сандро Акакиевич был невысокого роста и, наклонившись к нему, Бронгаузер сказал:

– Разумеется, Сандро Акакиевич, я сделаю все, что смогу.

– У меня в деревне человек один больной лежит, поедем, посмотришь его на днях, – сказал Размадзе, – но это так, между нами, – добавил он.

– Ну разумеется, – ответил Бронгаузер.

– Ну, тогда в субботу я заеду за тобой, – заключил тот.

«Ловкий мужичок, он еще, говорят, и успехом у женщин пользуется, – подумал Бронгаузер, – а как же не пользоваться, ежели у тебя столько денег. Впрочем, я не прав, деньгами он не кичится», – и в самом деле, Сандро Акакиевич, сидя даже в ресторанах – причем предпочитал он преимущественно тенистые уголки в ресторанах на свежем воздухе, ему и в голову не пришло бы посещать ресторан на воде, излюбленное место людей набережной, – держался исключительно чинно, – это был невысокий подвижный мужчина, чуть сутулившийся, с вылетавшим вперед носом, гладко зачесанными волосами, чисто одетый и вроде бы незаметный с первого взгляда. Во времена Вахтанга Николаевича он был горячим поклонником театра и с удовольствием устраивал банкеты после премьер. Теперь, как говорили, он увлекался игрой в карты по-крупному. В одну из историй, связанных с карточными долгами Сандро Акакиевича, вовлечен оказался и Кванталиани.

К тому времени, когда процессия достигла кладбища, дождь перестал, и процессия текла мелкими ручейками по мокрой траве меж па-мятников и могильных оград к выкопанной в глинистой земле могиле.

После того, как родственники и близкие попрощались с покойным, гроб на веревках опустили в могилу и каждый бросил туда кусок влажной глинистой земли. По традиции, друзья и товарищи должны были теперь забросать могилу землей, и, вооружившись лопатами, они принялись перебрасывать выкопанную глину, перемешанную с травой, в могилу.

Копали по очереди, и когда все было кончено, все пошли к крану вымыть испачканные в глине брюки и обувь. Кое-кто из друзей плакал.

На поминках, в той же комнате, где за пару часов до этого, выпятив губы к пустому беленому потолку, лежал в гробу со связанными тесемкой ногами Мишаня, было тесно. Комната была заставлена стульями и столами с тем, что принято подавать на поминках, – лобио, зелень, сыр и вино.      

Установился определенный порядок, пошли тосты. Вскоре тамада, сам того не подозревая, опроверг тезис Эпикура, утверждавший несовместимость сознания и смерти, сказав:

– Всем присутствующим плохо, а покойнику – хуже всех...

Вокруг уже говорили кто о чем, изредка, к случаю и не к случаю, поминая Мишаню. Сантия ел и пил, он устал, повозившись с лопатой на кладбище.

– Светлая ему память, – сказал он, – и передайте мне эту тарелку лобио, – попросил он соседа.

– Есть у меня здесь одна прелестная молодая особа, – сказал Лаер сидевшему рядом Бронгаузеру, – так вот, побывав со мной, она заявила, что отныне мужчины моложе пятидесяти для нее не существуют, а эта девочка кое-что понимает в механике сладострастия... Уверен, что в последние годы у Мишани не было ни одной женщины, – продолжал Лаер, – их остановило бы элементарное чувство брезгливости...

Сантия же принялся набивать трубку, роняя табак на штанины и на пол. Наконец ему удалось раскурить трубку и он выразительно засопел, выпуская дым из ноздрей.

– Хи-хи-хи, – внезапно сказал он, – Мишаня любил песню «Хи-хи-хи»...

– Включите лучше рефлектор, друг мой, отвратительная сырость, – сказал доктор Лаер.

Сантия встал и, пошатываясь, направился к рефлектору у стены. Вернувшись, он сообщил, что не хотел бы  напиваться на поминках человека, погибшего от вина. Затем Сантия задумался. Раздумье сопровождалось яростным пыхтением трубки, и, наконец, Сантия сказал, вычислив, очевидно, куда бы ему стоило направиться сегодня.

– Я пойду, я не боюсь потерять голову, я опасаюсь за свою шляпу, прощайте доктор, хи-хи-хи...

И Сантия ушел. Вскоре ушел и Бронгаузер, а вслед за ними двинулся и доктор Лаер.

На улице было сыро, моросил мелкий дождь.

 

Часть третья

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Кванталиани сидел на постели и ел сыр. Глаза у него были ясные, но все же какие-то потухшие, словно у больного ребенка, на лице сорокалетнего мужчины.

Всю дорогу, полтора часа, пока они добирались до деревни, Сандро Акакиевич время от времени бросал какие-то замечания, но за ветровым стеклом было хорошо, осень оплывала вниз с холмов в долины темной желтизной и зеленью, ароматом табака и чайных плантаций.

«Покажут нам какого-нибудь несчастного ребенка, горе семьи, – размышлял Бронгаузер, – я попытаюсь обнадежить их, дам совет – не надо стесняться, обратимся в психоневрологическую клинику, я помогу вам с направлением, созвонюсь кое с кем; потом я немного пройдусь по деревне, потом меня позовут за стол пить вино, то же вино, которое сделало ребенка идиотом, ибо его отец злоупотреблял им, ну да, стол с тостами, но, к счастью, Сандро Акакиевич не пьет, мы ведь на машине, через часок мы уезжаем, а там еще остается полдня...»

Но получилось иначе...

– ...Ретроградная амнезия, скорее всего, то есть я уверен, – сказал он, – если он не падал и не ушибся, то он объелся какой-нибудь гадости в лесу... Отравление было?

– Ну да, – пробормотал Сандро Акакиевич.

– Ну вот и последствия. Давно он пришел сюда?

– Да неделя будет, – ответил Сандро Акакиевич.

– Так. Ну, в общем-то, тут требуется лечение в стационаре, но ввиду всех обстоятельств... Ну, кое-что с собой я прихватил, сейчас мы вскипятим всё, стерилизатор, и кое-что он должен будет принимать; я оставлю здесь всё – стерилизатор, ампулы, схему лечения и график, т. е. расписание, какие и когда делать уколы, но надо будет, чтобы кто-то их делал, а?

– Сейчас Важу, его брата, позовем, он посмотрит и научится, – сказал Сандро Акакиевич.

– С аппетитом у него, кажется, неважно, – сказал Бронгаузер во дворе, поросшем ровной зеленой травой.

– Всегда он мало ест, – ответил Сандро Акакиевич, – и давай-ка мы к ним пройдем, видишь, зовут они нас, неудобно, сельские люди, как-никак ты им брата лечишь. Стаканчик один подними, и все – за дом, благополучие, здоровье. Они чего хотят – чтоб он выздоровел и ушел, думаешь, им с ним весело?.. Ну, дай Бог ему здоровья, и этим людям легче будет.

 

– Как ты думаешь, придет он в себя? – спросил Сандро Акакиевич, на секунду оторвав взгляд от дороги.

– Ну, в принципе, здесь может быть по-разному, – автомобиль скользил вниз, меж холмов, в долину, – но он, скорее всего, придет в норму, дошел же он как-то до деревни уже больной, полечим его, отлежится как минимум пару месяцев, ну, через недельку приедем посмотрим, как и что... А уколы они делать будут? – он вспомнил насупленного, будто не понимающего чего-то брата Кванталиани, с облегчением бормотавшего какие-то слова на прощание, и передвигавшуюся с отсутствующим видом в черной кофте и черной же юбке жену его.

– Будут, – твердо ответил Сандро Акакиевич, – видел, какое хозяйство у них славное, и место хорошее, высоко и отдельно, и вода своя, и дом хороший отстроили, он им тоже помогал в свое время.

– Ну, тогда ясное дело, будут, – сказал Бронгаузер.

– Ну, милый, через неделю, значит, так? – Сандро Акакиевич потрепал его по плечу, – всегда я знал, что на тебя положиться можно. Будь здоров, дорогой, – и уехал.

Интересно, почему понадобился именно я, ну да что тут интересного, впрочем, – времена чуть переменились, вот что. Да ведь и я для него в некотором смысле свой, оттого что я сидел, немного правда, а потом все сняли с меня, но сидел, да и Сандро мне кое в чем помог, да и кто я, что я – не продам его, ну и в конце, конечно, он даст мне деньги, сейчас у него хватило ума умолчать, какую-нибудь приличную, по его понятиям, для меня сумму, это в зависимости от того, как он меня оценивает. От всей суммы, по его понятиям, я отказаться не смогу. Вот и все. Значит, лучше пока не брать ничего, но какая, собственно, разница, не буду же я ему писать расписку... Экий обходительный мужчина Сандро Акакиевич... Будь здоров, дорогой... Ну, милый...  Славно это у него получается...

Ретроградная амнезия... после отравления – значит, последнее время он шатался где-то по лесу, а потом явился к брату... но уже больной, но как же он дорогу вынюхал, а, впрочем, черт их разберет, и тут уж Сандро должен его вылечить, больной он никому не нужен, ведь так его возьмут рано или поздно, а если он выздоровеет, то... кто знает, что на уме у Сандро Акакиевича... Во всяком случае, Кванталиани ему здоровым нужен, или... хотя тут, пожалуй, выгодно было бы глиняного человека убрать, развалить на куски обожженной глины, вырванный язык и внутренности, на которые не польстится даже свинья, и такую возможность следует иметь в виду...

Ну да, человек из глины, Голем, работа в глиняных карьерах у фараона, по сути своей нечто близкое, да и первый человек из глины тоже тут, в ряду рабов – тех, что вышел из глины, желтизны, дерьма в туалете почтамта, вони и земли, глины, вязкой и желтой, принимающей форму – образ воли, – обжигаемой огнем, солнцем, водородным шаром, чтоб по первому желанию развалиться на тысячу черепков; останки глиняного человека, в которого вошел дух, – чужой, со стороны, ибо своим духом он еще не обладал.

...А что бы сделал на моем месте доктор Лаер?.. Хотя ясно, что вылечил бы этого человека, брал бы деньги за каждый визит, не просто брал бы, а раза в три больше, чем следует, и в конце концов добился бы еще чего-нибудь от Сандро Акакиевича. Тут картина ясная. Я же, во всяком случае, собираюсь его вылечить, что бы по этому поводу ни сказала, например, Ята... И в каком-то смысле Лаер прав – не существует никакой идеи или ситуации, которую нельзя обратить в направлении, прямо противоположном любому наперед заданному пожеланию, хотя бы оно даже и породило эту идею... и те, кто совершенно ясно это понимают, – выигрывают. Вот и Сандро постарается выиграть... ведь Кванталиани у него в руках, в полном смысле этого слова... и он, пожалуй, теперь начнет вертеть и крутить, дабы выиграть, а я, пожалуй, окажусь лишь пешкой, которой можно будет пожертвовать в миттельшпиле, для того, чтобы создать возможность атаки.. Значит, вот как все будет происходить, но лечить я его буду...

 

Но какая она была славная, – тут Ята вспомнилась, – ты такой же или будешь таким же, – она мне говорила, кожа на щеках чуть тронута всегда была пятнами алыми, а глаза карие, скорее ореховые, ну а что теперь? – синяя крашеная фанерная стена в кафе, защищающая от ветра, идет дождь, в тарелках окурки и апельсиновая кожура, синяя стена, за столиком сидит шлюха, кто-то пьет коньяк, передо мной кофе, сзади опять заговорили о Кванталиани.

Ну что ж, эти места – лучшие для наблюдений за возможностями человеческой породы, а я, наверное, прихожу наблюдать и за собой.

Ему припомнилось: однажды, перегнувшись над столом, саксофонист сказал:

– Тут один убийца недавно вышел, так он каждый вечер приходит...

Бронгаузер огляделся, на площадке перед эстрадой начали танцевать, самозабвенней всех танцевал молодой еще, но с сильными залысинами, смуглый, хорошо одетый мужчина, – он отплясывал шейк с крашеной блондинкой, время от времени, под грохот оркестра, выпячивая крепкие белые зубы, – он не был убийцей, это был армянин из Ливана, приехавший навестить родственников, он спускал деньги в ресторане ежевечерне.

Убийца мирно сидел за соседним столиком за бокалом вина. Он был в светлой рубашке, застегнутой на все пуговицы, и сидел молча, очевидно, слушая музыку. Время от времени взгляд его медленно скользил по залу, а затем вновь упирался в бокал, – в нем не было ничего особенного.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ну и мерзкая же была зима. Сначала пальмы стояли, закинув руки, потом их укутали в марлю; повалил снег, было сыро и скользко; старик на улице чуть не попал под машину, и я оттащил его с проезжей части на тротуар – погруженного в свои мысли о прошедших временах страха, власти и славы или в переживание нынешних болезней и невзгод; старик пошел дальше, а я подумал: постепенно превращусь в старика, уйдут запахи, цвета, вкус пищи, останется горбушка хлеба, молоко, больные десны, черное пальто втянет в себя весь свет, всю тень солнца; звуки ослабнут и оглохнут, меня будут вытаскивать из-под машины; вокруг снег, слякоть, грязь.

Зимой я живу в двух объемах, зеленом и желтом объеме комнат, закрытом от мира нежилой летней верандой, сижу и смотрю на ровные стены, зеленые и желтые, – эти цвета, мы, люди, воспринимаем лучше остальных, и земная атмосфера наша, приуготовляя нас к этому, лучше всех остальных пропускает зеленый и желтый свет.

Однажды, разглядывая стены, я уснул днем и проснулся уже глубокой ночью. Во сне стены стали как бы прозрачными. Они были увешаны множеством стенных часов, в деревянных футлярах, с медными кругами маятника и тяжкими гирьками на цепях. Каждые часы показывали свое, отличное от других время, но все они не могли выпрыгнуть за двенадцать делений циферблата. В движении двух настигающих друг друга стрелок они висели на прозрачных желтых и зеленых стенах, и шло время.

Потом одни часы принялись отбивать удары где-то внизу и справа, и им ответили другие, пробуждая цепь, последовательность, траекторию, странную вязь медленного, зыбью наплывающего медного звона, сопровождаемого теперь потренькиванием деревянных корпусов, повисших на прозрачных стенах, жужжанием пружин, медленно менявших цвет наплывавшего звука, – до тех пор, пока он не обратился в грохот, заставивший меня, наконец, открыть глаза.

Ушам было больно, стояла ночь и где-то пищала кошка.

 

– Кванталиани? Ну да что он из себя представляет? Он в белой полотняной рубахе, невысокий, но довольно плотный, даже жилистый, сидит обычно на постели и ест сыр. У него густые усы и темные, скорее коричневые, глаза, белки желтоватые, с печенью что-то определенно не в порядке, на меня он смотрит искоса, безразлично; в последний месяц он, пожалуй, начал выправляться, но слаб еще очень; он часто сдерживает себя, но порой, когда говорит с Сандро, он готов взорваться, – Сандро Акакиевич говорит по-грузински, а тот отвечает по-мингрельски.

Представь себе эту славную картину: комната побеленная, пустая, только тахта стоит да стол, окно из комнаты и дверь выходят на веранду, а Кванталиани сидит на постели в белье и ест сыр. Он нарезает куски сыра с блюдца, что перед ним на стуле, и ест, творог он есть не хочет, еще я разрешил ему зелень, иногда вареное мясо, чеснок, никаких острых приправ и подлив, никаких орехов и лобио, и совершенно нельзя вино; вот он сидит и ест сыр, почти демонстративно отрезает ломти свежего молодого сыра и ест; склеры у него желтые, шея и лицо смуглые, а грудь и плечи под рубахой белые, а я в это время у стола вожусь с кипятильником и шприцем.   

Приезжая, я делаю уколы сам, капельницу с физраствором там не поставишь, вот я и стою у стола и отламываю головку ампулы, деньги на лекарства я беру у Сандро, а сам Сандро ходит по комнате, по крашеному деревянному полу, или сидит на стуле, при Кванталиани он не курит, чтобы не раздражать его, – ведь я запретил тому курить, но сам Кванталиани иногда что-то курит, порой я ощущаю легкий запах, он это понимает и на меня косится, а Сандро что-то объясняет ему, в том духе, что времена-де изменились, договориться трудно, все меняется – люди, начальство, обстоятельства, это как игра, – убеждает Сандро Акакиевич; он склоняет голову набок – есть у него такая манера – слушает вроде сам, что говорит, а потом как бы переходит в наступление, а Кванталиани время от времени перебивает его вопросами – причем поразительно однообразными: сколько кто взял и что-то в этом роде, при этом он косится в мою сторону, – но Сандро его в конечном счете убеждает, и он вновь сидит и ест сыр до следующего нашего приезда, и, знаешь, я заметил, что Сандро каждый раз едет туда небритым  и даже нарочито небрежным, он не спеша проходит через лужу во дворе, хотя мог бы ее и обойти, и еще какие-то детали в этом роде, ну, знаешь, Лина, в городе он, Сандро, всегда такой вычищенный и мытый, и обходительный, а здесь он даже в последнее время усики какие-то щеточкой отпустил... не все у них в порядке между собой, я думаю, ведь тот до сих пор взбешен, что взяли его неожиданно да и не выпустили, и бежать пришлось, ну да этим он вроде как бы и гордится, но вот в том, что ему по лесу слоняться пришлось, в том, что заболел он, и в том, что лечу я его, во всей этой нынешней беспомощности своей в голой побеленной комнате он виновника ищет, и Сандро чувствует это, отсюда и туфли грязные, и небритость, и усики щеточкой... И, знаешь, я раз заметил, как Кванталиани однажды, сидя на постели и отрезая ножом сыр, сыр, сваренный его родней, посмотрел сначала на туфли Сандро, а потом и на мои, а Сандро заметил это, руки в карманы засунул и заговорил быстро о чем-то... Ну да Сандро тоже мужичок себе на уме – раз машина у нас забуксовала по дороге, завязли мы в рытвине какой-то, ну развезло там, сначала я вылез из машины, а вслед и Сандро – представь, вот вечер опускается, сырость, равнина сизая до горизонта, темная, а сзади холмы, откуда мы спустились, а мы машину выталкиваем из рытвины, а вокруг никого до горизонта, на горе вдали огонек зажегся и горит, сыро, намокло все, тут Сандро Акакиевич всё помянул, да и Кванталиани тоже, – мол, не век земля человека такого носить может, а потом, уже в машине, добавил: «Я, милый, людям хорошего хочу, а они меня за дурака считают...»

 

 – Ну да, собственно, не в этом дело, Лина, главное, что с тобой очень удобно и приятно, вот ты светлая, но не всегда ты светлая, порой ты иная какая-то, но что-то зеленовато-светлое в тебе определенно есть...

– Что толку, Брон, – она сказала, – надоело мне всё, иногда просыпаюсь по утрам и думаю, лежу и думаю, никуда не хочу идти, хочу лежать.

– Правильно, ты – восточная женщина, и истинное твое призвание – лежать, – он включил транзистор и в путанице голосов и звуков уловил мотив, слышанный в ресторане прошедшим летом, – вот послушай...

– Да нет, Брон, не в том дело, что лежать хочу... Вот тебе деньги нужны?

– Были б у меня деньги – не ездил бы я в автобусах, особенно зимой, – люди, сумки, корзины, а так деньги почти что и не нужны... а хочешь, выпьем, чтоб было много денег?

– Брон, ты почему у Сандро денег не берешь?

– Не хочу.

– А почему же лечишь – боишься?

– Да нет, просто лечу и всё... – сказал он, хотя и знал, что говорит не то, не мог же он объяснить Лине то, что касалось черепков и вырванного языка и внутренностей, на которые не польстится даже свинья.

– Лечу, – повторил он, – хочешь, попроси ты у него деньги...

– Как?

– Точно так же, как это мог бы сделать я.

– Нет, Брон, ты с ума сошел, не могу я это сделать...

– А ты и не говори обо мне, попроси от себя, думаешь, он о нас ничего не знает?

– Нет, Брон, что ты, да он убил бы тебя, не сам, так иначе как-нибудь...

– Значит, мы с тобой знакомы постольку, поскольку ты занималась у мамы музыкой?

– Ну да, мы просто старые знакомые, и ты тут ничего не изменишь.

– Это уж как всегда, – ответил он, – давай-ка я расскажу тебе кое-что о поездке в Коломбо...

 

– В Коломбо я жил в небольшой гостинице, завалящий такой третьеразрядный отель с хозяином китайцем и китайским персоналом; впрочем, все было очень мило и персонал в том числе, посмотрела бы ты, как по утрам входил ко мне в номер бой и спрашивал, какого типа завтрак я предпочитаю – английский или американский? И что бы я ни отвечал ему, он неизменно приносил одно и то же.

Поражали меня также и пальмы в кадках в коридорах гостиницы, – это очень напоминало наши гостиницы, но в остальном все было другое – толпа, люди, океан.

Так вот, Лина, спускаюсь я однажды в бар, а там за стойкой сам хозяин, и происходит это в холле гостиницы, хозяин курсирует по холлу у стеклянной двери, а за ней фиолетовая с синим и красным вечерняя толпа, ну а холл полупустой; я подхожу к стойке, подлетает хозяин, и я говорю ему:

– Ну, сэр, не выпьете со мной виски?

– О’кей, – отвечает китаец, – а вы, я вижу, любите виски, еще по одной, это на мне? – и тут я спрашиваю:

– А скажите, сколько стоит ваш отель? Я, пожалуй, купил бы его...

– Ну, сэр, – отвечает китаец, – двадцать тысяч долларов, если вы можете уплатить эту сумму наличными, но... я могу посоветоваться с женой, – он заметил на лице моем гримасу недоверия, которую я и не пытался скрыть.

– Слишком дорого, цена слишком высока, – сказал я.

Он направляется к столику регистратора, к жене, и в этот момент в холле появляются наши туристы в пиджаках, со значками с профилем Ленина на лацканах и с фотоаппаратами, аккуратно надетыми через плечо наискось.

Китаец говорит с женой, потом подходит ко мне и вежливо спрашивает, указывая в сторону моих компатриотов:

– Вы ведь с этими людьми, сэр, не так ли?

– Да, – сказал я.

– Не хотите ли выпить еще, сэр? – спросил китаец, улыбаясь, и добавил, – я угощаю...

 

А тут и Сандро Акакиевич позвонил ему, предложил встретиться, и уже где-то на улице, у виадука, поджидал его в машине. 

Дорога здесь была гладко заасфальтирована, и у мокрого куста олеандра стоял автомобиль Сандро Акакиевича. Невдалеке, в прохладе и зелени, не опасаясь льющегося с небес дождя, за железной оградой томились деревья Ботанического сада.

– Садись, дорогой, – сказал Сандро Акакиевич, открывая дверцу, и Бронгаузер с удовольствием уселся на переднем сидении, в машине было тепло и сухо.

Ему захотелось закурить, и он спросил:

– Есть у вас сигареты, Сандро Акакиевич?

Тот достал пачку «Rothmans», щелкнул зажигалкой, и, затянувшись, а затем и выдохнув дым, Бронгаузер сказал:

– Отличные сигареты. Слушаю вас, Сандро Акакиевич...

Он вспомнил о Генрихе Антоновиче, тот должен был вскоре приехать в Институт вместе с профессором Беднарски из Колд Спринг Харбор.

– Я вот уезжаю на несколько дней, – сказал Сандро, – сможешь ты без меня подъехать? Сядешь на попутку, милый, да и поедешь, а?

– Хорошо, – сказал Бронгаузер, – я подъеду.

– Тебе, может быть, нужно что-нибудь, а?

– Да нет, все в порядке, послезавтра я туда подъеду с утра...

– Подвезти тебя куда-нибудь? – спросил Сандро Акакиевич.

– Спасибо, я лучше вернусь на работу.

Сандро Акакиевич повернул ключ зажигания, машина плавно тронула с места, и через несколько минут, высадив Бронгаузера у проходной Института, Сандро Акакиевич попрощался с ним и уехал.

– Но поеду-то я завтра, – вдруг подумал Бронгаузер, – уж лучше в субботу посидеть дома и никуда не выходить...

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Назавтра, после двух часов езды на рейсовом автобусе, он вышел на дорогу и остановился, теперь предстояло идти по проселочной дороге в сторону холмов.

Дом стоял на восточном краю одного из холмов.

Внизу лежало ущелье, спуск туда казался крутым, но в начале осени там паслись козы, их блеяние доносилось наверх, за лето они объедали всю траву в деревне, и вот осенью их выгоняли в ущелье.

– Ну, тут полдороги можно выиграть, – подумал он, сворачивая в сторону ущелья, – вот только одолею ли я подъем...

На дороге в тот день было сухо и прохладно, а в ущелье как будто стоял туман, лишь теперь, в полдень, свет добрался до дна ущелья, склоны которого поросли ольхой и соснами. Скользя по хвойному настилу, он одолел подъем, время от времени ухватывая жесткие корневища, вылезавшие из-под хвои.

Почти поднявшись уже, он уселся под одной из сосен и поглядел вниз, там было темно, кроны заслоняли тропинку на дне ущелья, а само ущелье тянулось, огибая холмы; западные их склоны были пологие, там располагались поля и торчали обломки кукурузных стеблей. Вскоре он вышел на гребень холма и направился в сторону дома с оцинкованной крышей, виноградником и ровно выстриженной, теперь уже желтой, травой перед домом. 

Во дворе, у колодца стоял Важа. Увидев гостя, он кивнул ему, поздоровался, пожал руку и вместе с ним направился к дому.

– Запасную дорогу отыскал? – спросил Кванталиани, – а Сандро где?

– Сандро на пару дней уехал, а я решил сократить дорогу, – сказал Бронгаузер, – ну что, посмотрим, как прощупывается печень...

– Ты оставайся, пообедаешь, – сказал Кванталиани, – стакан вина разрешишь мне выпить...

– Только молодого, один стакан, – ответил Бронгаузер.

– Так ты сидел, говорят, – сказал Кванталиани, когда они остались за столом одни.

Важа с женой ушли, вернее, Кванталиани отослал их, хоть такое и не принято было в местных краях.

– Ты извини, брат, тут нам поговорить надо, а доктор уезжает скоро, – сказал он, поднимаясь, но Важа предпочел уйти вместе с одетой в черное женой.

– Было такое, – ответил Бронгаузер, – но вот я ем, а ты сидишь...

– Ничего, – ответил Кванталиани, – я привык уже, – он достал из кармана нож, отрезал кусок сыра и принялся жевать его, показывая крепкие желтоватые зубы.

– Так что, говоришь, уехал Сандро? Надолго?

– На три дня, – ответил Бронгаузер и выпил стакан довольно мутного и крепкого вина.

– На три дня, – повторил тот, – ну а ты почему сегодня приехал, а не завтра?

– Да чтоб суббота была свободной, – он не переставал есть и пить, это помогало создать интервалы в беседе.

– Не доверяешь ему? – Кванталиани усмехнулся и добавил после паузы, – а деньги берешь у него?

– Нет, не беру, мы давно знакомы, при чем тут деньги.

– Значит, совсем не доверяешь, – сказал тот, вновь отрезая сыр.

– Ну а ты что меня расспрашиваешь? – спросил Бронгаузер и, выпив стакан, добавил: – уйти отсюда ты пока не сможешь, без лечения через два дня свалишься, – и он бросил кусочек сыра кошке, тихо переползшей через порог в комнату.

Кванталиани промолчал.

– Как кошку зовут? – спросил Бронгаузер.

– Ката, дрянь паршивая.

Кошка тихо ползла к краю стола, видимо, опасаясь пинка.

– Ну, ешь, Ката, – сказал Бронгаузер, – а я пойду. Через недельку еще заеду, а все, что я оставил, принимай, и не кури, от тебя табаком пахнет сегодня, – добавил он.

– Не уйду я, – сказал Кванталиани, – но ты послушай, чачу выпьешь еще?

– Выпью, – он пододвинул к себе рюмку с чачей и вдохнул ее запах, – «Я скоро опьянею, – подумал он, – ну, нет, не опьянею», – чача обожгла, и он съел кусок сыра.

– Вот, вот, сыр ешь, перец маринованный, – сказал Кванта-лиани, – это хорошо, ты молодой, женщин любишь...

– А к чему все это? – он спросил, – мне идти пора...

– Ничего, дорогой, – Кванталиани усмехнулся, – Лина с тобой вместе работает?

– Лина? Какая Лина? У нас их несколько. Родственница Сандро, что ли?

– Ничего, дорогой, оставь, перепутал я что-то, – сказал Кванталиани.

И, налив себе чачи, Бронгаузер продолжил:

– А вот теперь у тебя с памятью ведь нормально уже, так как ты дошел сюда, а?

– А поживешь с мое – узнаешь, – сказал Кванталиани.

– А не боишься здесь быть?

– Э, у страха глаза велики, – засмеялся Кванталиани, – фраер ты, хоть и сидел, но врач хороший.

– И на том спасибо, – сказал Бронгаузер, вставая.

Ну, славная история, и этот глиняный человек туда же, в философию, угрозы и намеки, то есть он мне намекает, что если уж он Размадзе не доверяет, то... а что то... то и мне, стало быть, ему доверять не следует, так что ли? Иначе откуда бы знать это все ему, или ему Сандро что-то говорил, но что, с какой целью... ну да, у Сандро было что-то с Линой, не зря я об этом слыхал когда-то. Ну да мне в этой предыстории не разобраться, достаточно мне своей предыстории.    

Следовательно, Сандро решил пока меня использовать, а там, мол, видно будет, дорогой... Я людям добра хочу, а они меня за дурака принимают... Так вроде бы я с Кванталиани в одном котле теперь; браво, Сандро Акакиевич, на три дня уехал, а вы тут объясняйтесь слегка, а Сандро будет за ниточки дергать, этакий режиссер в белом автомобиле... А с Линой бы тоже поговорить не мешало, ну да это уже детали второго плана...

Итак, вопрос теперь: кто же кого из глины вылепит, кто на черепки распадется, на язык безгласый... А язык безгласый – это ключ, пожалуй, ведь язык сейчас у Сандро одного развязан, ведь я волей-неволей молчать буду, это он точно рассчитал. Но и ему время терять нельзя, скоро весна начнется, а там выздоровеет Кванталиани, и тут уж решать придется, ну а что Сандро изобрести сможет, угадать трудно, он мужчина верткий, у него про запас еще один Кванталиани найдется...

– Ну а что и где я могу предложить себе взамен, – подумалось, – представь дом с медной ручкой, сферически вбирающий весь окружающий мир, кипарисы и белые камни, а за дверью – профессор, законоучитель, я вижу его. Глаза у него глубоко посажены, серые, вот он выходит, направляется куда-то, верно в школу на урок идет, в здание белое школы, от дома к школе спускается каменистая улица, усаженная с двух сторон кипарисами сухими, от них почти нет тени, они просто сухие и зеленые, а их стволы морщинисты, а сзади остается дом, с медной начищенной ручкой на рассохшейся деревянной двери, в доме прохлада и Ята в одной из комнат, на ней длинное платье, темно-коричневое с оранжевым, прическа у нее та же, но в одной пряди уже седина, что ли?

А я, я во дворе, среди вопля и гомона бегающих детей, я совсем другой, я огненно-рыжий, белокожий, крупный, у меня толстый зад в белых брюках, я сутулюсь, я подобен человеку, увиденному прошлым летом в троллейбусе...

Я вижу профессора, фигурка его спускается вниз по каменистой белой улице меж сухими кипарисами, мне становится стыдно, я хватаю колоколец и бегу с ним по двору; рыжий, неуклюжий, я бегу, колоколец трезвонит, я сгоняю детей в классы, белая пыль оседает в пустом дворе, по двору движется фигурка законоучителя...

 

Проходит еще неделя, и он вновь едет в деревню с Сандро Акакиевичем.

Сандро выбрит чисто, доволен чем-то, он дарит Бронгаузеру зажигалку «Ronson», – возьми, – говорит, – у меня их две, возьми, приятно подарить тебе что-нибудь, ведь куришь ты иногда, или сам подаришь женщине, они все теперь курят, а, дорогой? – смеется и полувопрошает Сандро, глядя на дорогу, день приятный, солнечный, – да и больной наш поправляется, – Сандро закуривает «Camel», приятный медовый аромат в кабине, – «интересно, зачем он ему здоровый нужен?» – думает Бронгаузер... Откуда прыть такая у Сандро появилась...

По дороге погода меняется, начинается дождь, и дорога на холм вся в грязи...

У больного острый приступ колик, его тошнит, склеры желтые, лоб потный, прохладный, и пока Бронгаузер делает внутривенное, Сандро выбегает в соседнюю комнату.

– Ты зачем чачу пил? – возвращаясь с порога, кричит он, – опять все сломать хочешь, ты здоровый мне нужен, здоровый, иначе не сможешь ты, ему посидеть придется немного, ну нельзя без этого обойтись, – объясняет он Бронгаузеру, – его допрашивать будут, ну нельзя же больным туда идти, ведь он сам должен туда здоровым прийти, то дело сдохло уже почти, по которому тебя взяли, теперь только ты нужен, явишься, сам придешь, снимут с тебя показания, а там и я подключусь, и выйдешь ты, необходимо так, – говорит Размадзе.

Больной на локте приподнимается:

– Не хочу к ним идти, – говорит, открывая зубы желтые, – не выпустят меня, а я жить хочу. Сам почему туда не пойдешь?..

– Э-э, милый, – смеется Сандро Акакиевич, – если я туда зайду, то с вами всеми что будет, не подумал ты?..

«Ну и крысы, – пришло на ум, когда автомобиль ехал уже по равнине, однообразной равнине к морю, – вот уж верно, крысы, истинные обитатели равнины этой, низменной и сырой. Но что-то я здесь упускаю, что-то ускользает от меня, и это, пожалуй, Лина, она здесь с какого конца?..»   

Вот иногда говорит она мне:

– Вот ты думаешь: я дикарка, а хорошо тебе со мной, ведь хорошо, а, Брон? – потому что я дикарка, вот почему, – тут она смеется и забирается в кресло-качалку и просит: – Не люблю я это вино из магазинов, оно ненастоящее какое-то, деревенское куда лучше, – она смеется и дергает свой левый сосок, он у нее больше и темнее правого, – ты привези мне, Брон, деревенского вина, – говорит, – я тебя еще больше любить буду, – и смеется, качается в кресле, – так дикарка я, – говорит, – да?

Он припомнил вино, мутное и крепкое, что пил в деревне, припомнил чачу, ее запах дымный, да и слова Кванталиани припомнил...

 

Вот и зима такая же идет длинная, долгая, нескончаемая, и на почте, в отделении для клиентов сберегательной кассы, он видит живодера, того, что Сосулькину собаку увез, может быть это и не он, но на шее те же, как будто, красные пятна. Немолодой уже человек у стойки в помятой шляпе, с красными пятнами на шее просит снять с его счета десять рублей.

– Опять десятку, – говорит кассирша, глядя в его слезящиеся глаза, на бледную, нездоровую кожу, – выпить опять решил...

– Я, родная, на фронте еще стал пить, – отвечает человек.

– Посмотри-ка на него, – родная, – фыркает кассирша.

– Мы тогда в разведку вчетвером ушли, а я один вернулся, тогда нам спирту не жалели, и каждый раз идешь и думаешь... – человек в коричневой мятой шляпе махнул рукой, взял со стойки сберкнижку и красненькую, сунул все в карман, вышел и направился прямо через дорогу, в закусочную-автомат.

 

Дело идет к вечеру, можно в кофейню заглянуть, но там нет никого, нет знакомых, но кофе, пожалуй, выпить можно, купить сигарет и выпить кофе, поглядывая в сторону пустого, бесцветного, плоского зимнего моря.

Ну а теперь можно зайти на выставку – живопись там по принципу кто во что горазд, но несколько пейзажей и мотивов ничего, ночной порт, кофейня, улица тбилисская с духанчиком на углу, вывески яркие, ну что ж...

О, да тут банкет по поводу открытия, и его за стол приглашают, а на столе все то же, что в деревне, только вино красное, почти фиолетовое, изабелла, и чача вкусом чуть иная, ну и разговоры, тосты, кто-то рассказывает о первой выставке, двадцать шестого года,

– Ну, тогда мы начинали, – восклицает этот седой мужчина, – ну а теперь вы молодые, теперь вы начинаете, и славно начинаете, хорошо, и это вино, – он поднимает стакан, – за вас, молодежь, за ваши дерзания пью...

Поднимается Сантия и читает многоэтажные вирши свои, а сосед по столу, мальчик, да какой уже мальчик, тот, что ночной порт и духан написал, шепчет Бронгаузеру:

– Ну хоть бы что-нибудь купили, подыщи у себя хоть пару покупателей, денег совсем нет, вот сюда поесть пришел, выпьем, что ли, пока следующий говорит...

Вот так все и идет, вино хорошее, кто-то из деревни от родственников привез, «опять я Лину вспоминаю», – ловит он себя на мысли, и когда и ему приходит пора говорить, неожиданно всплывают слова Вахтанга Николаевича, что де лишь вошью себя ощутив, ослепленной светом этого мира, можно ощутить и понять искусство.

– Вошь, – говорит он далее, – естественный спутник всех исторических катаклизмов, – выпивает вино и садится, а сосед его смеется, – забавно,– говорит, – получается, вшей-то здесь много...   

Сосед по столу слева хочет познакомиться, а Сантия вновь начинает читать стихи. Парад поэзии продолжается...

В воскресенье с утра длинными полосами под ветром извивается снег и, оглядев город, Бронгаузер направляется в кофейню на втором этаже ресторана на воде.

– Надо посмотреть, как снег падает в море, – решает он.

Действительно, длинные снежные полосы падают в зеленую напряженную массу воды и исчезают, а на воде дрожит мелкая рябь. В воздухе пахнет солью, вся кофейня завалена снегом, а конец причала не виден, там снег падает сплошной стеной.

Утренние завсегдатаи пьют кофе на кухне, там тепло от раскаленного песка, в котором изготовляют кофе, и Аза, кофевар, кричит посудомойке-гречанке с кухни:

–Деспина, свой средний возьми...

Но оказывается, они не одни на причале. В пальто, запорошенном снегом, поднимается с первого этажа Артем, пошмыгивая носом и быстро оглядывая всех глазами-маслинами. Он бросает на снег у стойки крупного лобана.

– Пять рублей, – говорит он, – Аза, свари кофе,

– Твой средний готов, Артем, четыре дам, – говорит Аза, – домой повезу, детям зажарю.

– Пять, – Артем отхлебывает глоток из чашки.

На снегу расплывается пятно крови, вытекающей из-под жабер.

– Четыре, – говорит Аза, – кровь кто убирать будет...

– В городе за шесть продам, – Артем подхватывает лобана и уходит, а кровь постепенно засыпает снег.

– Пьяница, – говорит Аза, – с утра выпить хочет, четыре вполне хватит – верно, мама? – спрашивает она у Синана.

– Верно, – говорит тот, проглядывая спортивные новости в газете.  

Газетный лист замерз и шуршит, когда его сгибают. Вокруг пахнет солью и все деревья в снегу.

– Теперь можно и домой, – думает Бронгаузер, – часа через два снегопад прекратится, а потом всё начнет таять. А если снег будет идти дальше, некоторые деревья не выдержат, мушмала, например, ветви пообломает... А интересно, как там Кванталиани? А ночью теперь кошки будут вопить, они всегда вопят, когда снег белый, чистый и в воздухе солью пахнет...

И верно, кругом снег, город засыпан снегом, и на бульваре уже мальчишки затевают игру в снежки.

У стойки против гостиницы кое-кто пьет водку, чтобы согреться. А вот и побирушка, одна из тех, кто бродит по пивным и кофейням, собирая бутылки на хлеб насущный и опохмелку. Она пытается взять со стола почти пустую бутылку с остатком водки...

– Куда бутылку тащишь, падла? – спрашивает молодой парень в куртке, один из тех, кто пил водку.

– Кушать нечего, – словно оправдываясь, бормочет побирушка.

– Вот я тебя накормлю сейчас...

И он ловко засовывает ей в рот холодный снежный ком.

– У шакал, сволочь, тварь, – кричит побирушка, выплевывая снег.

Тут парень валит ее на землю и, зажав руки, усаживается сверху, размазывая снег свободной рукой по ее лицу. Побирушка дергает ногами и вопит.

– Вот я тебя сейчас е...ть буду, – парень сопит от злости.

– Успокойся, – собутыльники оттаскивают его. А побирушку пинками прогоняют прочь.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

– Мало мы встречаемся, мало говорим, – сказал Андрей Элизбарович, – хоть и знаем друг друга уж сколько лет, да и живем поблизости, а ведь идет время, и что только не происходит...

– А в самом деле, что же происходит? – спросил Бронгаузер, наливая коньяк в рюмки.

– Да вот, – провел Андрей Элизбарович рукой по лбу и засмеялся,– лысею я и никто этому помочь не в силах, даже ваш Институт, а?

– В таких ситуациях мы действительно пасуем...

– И не только в таких, – сказал Андрей Элизбарович, вновь наливая коньяк, – вот я с женой развелся, и, думаешь, хорошо? Казалось бы, у нас тут море, девочки, а знаешь, как у нас в «конторе» на разводы смотрят? – не выйди, не погуляй теперь... Завидую я тебе порой – привозишь кого хочешь, увозишь кого хочешь, – Андрей Элизбарович, подмигнув, потянулся в кресле, – и не захочешь, а увидишь, ведь поблизости живу...

– А захочешь, тем более увидишь.

– Да не в том дело, что видал я, – ответил Андрей Элизбарович, – а в комплексе, ведь на все реагировать приходится, и я к тебе как к другу пришел, и это не кавказские наши словечки и хитрости, а просто искренние мои слова, ведь мне тебе помочь хочется.

– Ну, сперва помоги коньяк выпить...

– Ну и в этом я тебе помогу, – согласился Андрей Элизбарович и продолжал, – ведь как это все получается, ты сам посуди: вот материалы на тебя, ну, подумаешь, чепуха какая – приятельница, работаете вместе, но ведь она в отделе переводов работает, а кто там только не бывает, кто только не приезжает в Институт, обо всем ведь думать приходится, да и дядя там, тоже ведь не совсем гладкий человек, а тут еще в аптеке тебя кто-то видел, значит – что, не для работы же ты это покупал, частная практика, стало быть, но тебе-то это зачем, ведь зарабатываешь ты неплохо, а? – значит, другое что-то?

– Бриколаж, – сказал Бронгаузер.

– Что?

– Бриколаж, – повторил Бронгаузер, – тип мышления такой, когда на скорую руку что-то варганится из того, что Бог послал, а слово само французское, выдумка одного антрополога, но кое-что схватывает, а уж тем более в такой живой профессии, как твоя, без фантазии и способности слепить что-то из почти ничего никак не обойтись, да и в любой науке порой почти то же самое, – тут Андрей Элизбарович с интересом на него посмотрел, и Бронгаузер решил, что этого, пожалуй, хватит, и добавил, вздохнув: – но не исключено, что зачастую бриколаж – это не более чем стрельба из пушек по воробьям. ..

– Красиво, – сказал Андрей Элизбарович, – чего только на свете не выдумано, но факты и комплексы-то остаются, это уж как ни крути...

– А вот говорят еще – факт не есть истина...

– И это верно, – согласился Андрей Элизбарович, закуривая, – есть еще и мотивы. Но я, кстати говоря, мотивов тебе никаких не приписываю, я ведь с тобой делюсь просто, по-дружески, всем, с чем мне возиться приходится.

– Спасибо, – сказал Бронгаузер.

– Ну, и как врач, ты ведь и сам знаешь, когда человека госпитализировать надо, а когда и сообщить куда следует, не так ли?

– Конечно, – сказал Бронгаузер, – в случае колотых, резаных, огнестрельных и так далее...

– Ну и не только в этом криминал может заключаться, – добавил Андрей Элизбарович, закуривая, – но на то у человека друзья есть, чтоб помочь ему... И все-таки прохладно у тебя.

– Что ж поделаешь, нет отопления, да говорят, когда дом этот строили, климат помягче был.

– Да это одни старики говорят...

– А кому ж говорить, как не старикам?

– Верно, – сказал Андрей Элизбарович, – тут ты прав, а по существу вот что... То, что предлагал я тебе когда-то, – вещь абсолютно реальная, да и пойми, что я могу, то и предлагаю, и теперь говорю: пока в принципе ничего не изменилось, а завтра вот иначе может получиться, а просто так сделать что-нибудь не всегда получается, даже и для друзей...

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

«...Как бы ни был объективен физиолог или психолог, выбор им эксперимента или экспериментальной методики всегда определяется какой-то гипотезой или моделью, или просто интуицией. Если модель никуда не годится, время будет убито на эксперименты, которые либо вообще не дадут почти никакой информации, либо полученные результаты будут неверно истолкованы.

Математические модели могут так же не соответствовать действительности, как и не математические.

Бесспорным достоинством первых является то, что они часто позволяют количественно и качественно предсказывать поведение системы, а потому могут быть легче подвергнуты более строгой проверке, чем нематематические. Но одно только жонглирование формулами не придает теории магической силы, поэтому всегда следует опасаться дефектов в наших прежних моделях, а также ложных идей, ведущих к появлению новых моделей математических или же нематематических.»

Эти слова завершают работу Питера Х. Грина, посвященную проблеме представления информации в моделях нервных сетей. В свое время они были выпечатаны на листе бумаги, перенесены в увеличенном виде на лист большего формата, после чего лист этот был обрамлен, и теперь высказывание это в рамке висело у окна на белой стене в комнате, служившей Бронгаузеру кабинетом.

...И действительно, ситуация, в которой находился Бронгаузер, вовсе не позволяла такой роскоши, как наличие нескольких моделей.

Он посмотрел в окно – за окном мокли под дождем эвкалипты – и подумал о том, что говорить с Линой было бы, пожалуй, рано, хотя она была недалеко отсюда, в центральном корпусе, в отделе переводов. Стоило только пройтись под мокрым дождем, струями скользящим по розоватым с желтизной обнаженным эвкалиптовым стволам, и зайти в центральный корпус, но это неизбежно свелось бы к апельсиновому соку, болтовне под дождем по дороге домой и всему остальному, что сейчас, пожалуй, было не нужно. Следовательно, лучше было продолжать сидеть здесь, в своем кабинете, и спокойно обдумать ситуацию, попытаться отыскать какой-нибудь ключ, самый простой и надежный, ибо время было почти исчерпано, и ничего, кроме смутного ощущения не до конца ясной и понятной причастности Лины к расстановке фигур на доске, не было...

– Но отчего Элизбарович тянет, – подумалось, – ведь он бы должен меня за горлянку хватать, как говаривал доктор Лаер, видно, и он скован чем-то, как и Сандро, ну, впрочем, чем он скован – понятно, Сандро не проходит по его ведомству, так что заинтересован он во мне, и никто меня не должен перехватить, я должен стать его добычей, так он, по крайней мере, думает...

Ну а мне-то что делать – ведь тут нужно что-то в плане универсалии, например, универсалии опыта лягушки – враг и жертва, но даже и с кошкой дела обстоят гораздо сложнее...

Но постой, как это мой пациент кошку называл? – ката, – ну да это просто «кошка» по-грузински, кошка есть кошка, следовательно, она и имени-то не имеет, ну да, кошка ведь не собака, не товарищ по охоте, не сторож дома, а лишь терпимое до поры до времени существо, терпимое, поскольку в доме есть крысы... даже и на холме, в доме, где сидит Кванталиани и ест сыр, отрезая его ножом, а недавно еще и чачи напился от тоски, злобы и страха, где брат его косноязычный что-то бормочет, а невестка в черных одеяниях ходит, поджав губы... Вот только по кому это они траур носят?

Сидит он там и ждет, и выздоравливает постепенно, целую зиму идет дождь, а иногда идет снег, а порой появляется Сандро со мною да тут еще Лина к чему-то приплетена.

Кошка, или, как Кванталиани говорит, ката, дрянь паршивая, по дому ползает и окотится скоро, ну, котят они утопят внизу в речке, а Кванталиани сидит и не видит просвета...

Следовательно, кошка есть кошка, что уж тут выдумывать, да и действовать надо просто, и чем проще – тем лучше, не зря же он Сандро не доверяет, ведь тот плетет что-то, этого-то пациент мой и боится, и тут он напивается, пьет чачу в побеленной этой голой комнате, и ему становится плохо – печень сильно увеличивается, лоб холодный, с испариной, тошнота, вялость и склеры желтеют...

А тут Сандро появляется, бритый эдакий, чистенький, в белом автомобиле, ведь всё почти уже образовалось, и я, вроде, уж должен был длину привязи ощутить, ведь не зря этот разговор о Лине был тогда, за столом с сыром и дымной, обжигающей чачей, но тут Ката в комнату вползает – дрянь паршивая, – это о ком было – о кошке ли, или к тому, о чем поздней говорили?

Ну да, верно, Кванталиани глиняным себя теперь ощущает, вылепленным из глины вязкой, вот как он на куски разваливается зимой этой паскудной, и Сандро на него напирает, дабы земля в землю вошла, глина с глиной смешалась, тут быстрей надо что-то делать, – подумал он, – а что, собственно, делать и зачем, – а затем, чтобы глиной не стать, – и замечает: – значит, и я попадаю в ситуацию, когда времени не хватает и решать надо... то есть цейтнот, да и сам я располагаюсь где-то между кошкой и «сверхчеловеком», у которого весь глаз – центральная ямка, сплошная fovea centralis...

Но как изменился бы «мир» человека, превратись глаз его в огромную fovea centralis? Насколько иным, или, скажем, нечетным бы он стал? Какие новые универсалии соответствовали бы опыту подобного мозга?

«Кажется, я забрался далеко, – подумал он, – тут появляется какой-то Голем, сверхчеловек с экстрафовеальным зрением – сверхглаз, око, око в треугольнике, вселенское око, а тут и остальное должно измениться – то, что сплетается вкупе из простого, – Голем с иным оком, иным интеллектом, иной жизнью... А ведь что-нибудь в этом духе произойдет, и непременно, – подумалось, и он закурил, – как это у апостола Павла сказано – ‘Мы отчасти знаем, отчасти пророчествуем, когда же настанет совершенное – то, что отчасти, прекратится’.»

Вот именно – прекратится, славно ведь глины посреди раздумывать об экстрафовеальном Големе, о нечетных кошках и всем остальном, возможном и совершенном, ну, скажем, более совершенном, если уж быть построже к выражениям, когда сам в грязи и глине.

...Ну а в деревне все еще дождь и слякоть, и глаза у больного преотвратные, мутные, и тут Бронгаузер ощущает легкий специфический аромат гари и тления. У больного мутные глаза, его мучит жажда, а на стуле лежит открытая коробка папирос «Казбек». 

– Травка, – думает Бронгаузер, – гашиш, анаша, универсальный галлюциноген, так сказать, ведь анашу у нас в папиросные гильзы набивают, вот отчего папиросы здесь... славно, занятно, – думает он и, выждав, пока Сандро выйдет, спрашивает:

– Обшмалялся, как же лечить тебя, ты же себя в гроб вгоняешь?

– Все ты знаешь, – говорит Кванталиани медленно,– а может, мне и надо болеть? – и усмехается.

– Ну а мне что, век тебя лечить?

– Худо-бедно дождь не каплет здесь, весной посмотрим, что делать. Попляшут еще они у меня...

– Ну, дай-то Бог тебя на ноги поставить до весны.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На пути весна, пьянь буйной зелени – зеленый, желтый, розовеющий бред природы, пьяное с дождями наступление на уходящую зиму, краснеющие черепицы средь молодых ветвей, ветерок сладкий, апрельский, журчанье ручейка на улице, пьянь покосившихся оград, мокрое железо крыши после дождя, пухлые облака, теплая синяя ночь, застывшая луна, кошачья тень на асфальте, ночной скрип проржавевшей в петлях калитки, мокрая ветка, ударившая по лицу, чужой огромный дог, спящий на ступенях своего дома, запах моря, проникающий во все углы, похожий на запах слез, зеленеющий трифолиат, трава...

Наступает апрель, над морем после полудня – весенние туманы, дует ветер с севера, время идет, зима прошла, сырая, сумасшедшая, как Бронский, теперь по улицам города апрель гуляет, настороженно косящий, а Бронский в плаще, простроченном светлой ниткой, он сорвал ветку сирени и жует лепестки ее на ходу, направляется к музыкальному училищу.

Сирень на улице обвивает тополя, и веранда на горе Чернявского уже не так и прозрачна; плющ, цепляясь о лозу, заползает на веранду, и на ней становится прохладней; солнца мало, неверное оно, апрельское, а во дворе кошка играет с удушенной мышью, перебрасывая ее из стороны в сторону.

Лина стала приходить чаще, с вином творится что-то невероятное, одна бутылка «Саперави» на диво хороша, а в другой вино кислое, в кофейнях много приезжих, там натягивают полосатые тенты над столиками, ведь солнце скоро придет с жарой, а ночи порой уже теплые, и ночью приятно идти домой, на гору...

А как же Бронский? Он вновь бредет по улицам, плащи, огромные балахоны с застиранными пятнами, исчезли, он бредет мимо оград и домов в новом одеянии, на нем черная вельветовая тужурка, застегнутая до шеи, оранжевые вельветовые брюки и сандалии на босу ногу.   

Дважды в день встречается он Бронгаузеру, проносится мимо него, закинув седую, стриженую голову с зелеными глазами, мимо цветущих с белыми маленькими цветочками кустов трифолиата, колючки, несется подпрыгивая, закинув седую, стриженую голову с зелеными глазами, выпятив круглый яйцеобразный живот, ожидая чего-то, – но не дождался ли он этой весны, краснеющих черепиц, сладкого апрельского ветра, ночных кошачьих теней, навзничь падающих несостоявшихся дождей, – Бронский, несущийся по улицам, вынашивающий свое одиночество...

 

– Лина, я так соскучился по тебе, а мы сидим и собираемся пить кофе, как юные влюбленные.

– А лучше было б, если б ты и вправду меня любил, – ответила она.

– Знаешь, я потребую, чтоб у меня в кабинете поставили пару гостевых кресел, а то вот ты сидишь на жестком стуле и мучаешься, да и меня хочешь помучить. Но вот кофе готов...

Он снял джезве со спиртовки и разлил кофе по чашкам.

– Стыдно, – сказала Лина, – воровать чашки из кофейни...

Поверхность чашек была намеренно оцарапана и закрашена, – так в кофейнях пытались предотвратить воровство.

– Это не я, в самом деле не я, что мне следовало бы украсть, так это тебя...

– Ты и так меня крадешь понемножку, – сказала она, жуя шоколад.

– Хочешь закурить «Rothmans»? – спросил он, – это подарок Генриха Антоновича, – и щелкнул зажигалкой.

– А это у тебя откуда?

– Подарок Сандро Акакиевича, мы с ним в блестящих отношениях.

– Неправда, – сказала она, – ты меня ревнуешь к нему, сумасшедший ты, Брон.

– А в самом деле, что он о нас думает?

– А я ведь за тебя замуж не собираюсь...

– Умница, Лина, за это я люблю тебя...

– За это?

– И за это, и за всё. А он считает, что мы подходим друг другу?

– Что он считает – один Бог знает, а что говорит, то другое дело...

– Лина, милая, ты в Бога веришь?

– Я христианка, у меня душа есть, а ты не поймешь этого.

– Хочешь, я тебя поцелую?

– Оставь меня...

– Кому? Сандро?

– Тебе не стыдно?

– Стыдно, Лина, стыдно, прости. Это от того, что по тебе соскучился.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

– На роду мне, что ли, написано ходить пешком? – задает он себе вопрос, в то время как из остановившегося у тротуара такси машет ему рукой доктор Лаер, – садитесь же, коллега, садитесь, где это вы были с такой сумкой? – спрашивает он, а автомобиль уже катит по сверкающему асфальту меж олеандров и кипарисов, выстроившихся в два ряда.

– Я сдавал бутылки, – отвечает Бронгаузер, – время от времени меня охватывает желание навести порядок у себя дома.

И верно, с годами у него начало складываться свое особое ощущение порядка и должного положения предметов в доме, и хотя позже это и казалось ему смешным, но иногда он тратил не менее часа на уборку, то есть, в сущности, на перекладывание предметов с места на место, – пепельница должна быть здесь, а вот этой книге лучше всего быть не на полке, а на письменном столе; квитанции же, нужные и ненужные, он складывал у телефона, ну а что касалось кухни, то здесь тоже складывался определенный стереотип, – он твердо знал, где должна находиться посуда, немытая, где должно стоять джезве, а где висеть ножи; кроме того, он не терпел вида мытых бокалов и неизменно ставил их в посудный шкаф еще мокрыми, отчего стенки шкафа посерели и в шкафу завелась плесень. 

Что же касается бутылок, то с некоторых пор он предпочитал не копить их, а сдавать в магазин, в обмен на вино, но это получалось не всегда, и в этот раз он поехал сдавать стеклянную посуду армянину, в сине-зеленую будку у пляжа, куда прошлой зимой набегали зеленые волны и падал снег. Армянин должен был вскоре появиться, об этом извещала записка, прикнопленная к двери, и Бронгаузер вышел на пляж. Бетонный волнорез служил теперь основанием огромного аэрария – видно, рабочие не зря долбились тут зимой, – подумал он, – в то время как я отмывал банки.

Армянин прибыл через десять минут на автомобиле весьма приличного вида, значит и у него дела шли вперед. Расплачиваясь, армянин усмехнулся, оглядев посуду, но ничего не сказал.

– Сдавали бутылки, – повторил доктор Лаер, – куда же вас подбросить, коллега, домой?

– Да, пожалуйста...

– Хороши же вы, – сказал Лаер, – это у вас наследственное? Говорят, у вас появилась частная практика...

– У меня?

– Я хотел вас только предупредить, вас несколько раз видели в аптеке, вот и разговоры пошли.

– Кого же я смогу лечить, столько лет не видав клиники?

– Кого-нибудь лечить всегда можно, – весело сказал доктор Лаер, – было бы желание... Послушайте, милейший, – обратился он к шоферу, – вот здесь возьмите-ка влево... Очень рад, что смог быть вам полезен, коллега, – сказал доктор Лаер, – я зайду попрощаться перед отъездом...

 

Ну чего меня Сандро в эту историю втравил, а теперь продает с потрохами, хотя что значит «продает»? – он-то меня продает, но по силам ли другим меня купить?

Ведь как давно это было, когда птиц мы с Сосулькой, то бишь с Андреем Элизбаровичем, на горе ловили... И веревочку уже дернешь, и птички под тазиком, но ведь их еще оттуда достать надо, а иная и вылететь успеет... и тут уж от меня всё зависит, ведь огнестрельных, колотых, резаных и прочих ран и в помине не было, следственно, и состава преступления тоже, так что одни лишь неудобства и неприятности, большие, впрочем, могут последовать, и любой здравомыслящий человек их избежать постарается, да еще с моей летней историей.

Да неужели из-за Лины втянул он меня во все это, так чтоб тошно мне стало, вот, мол, кошки-то разнородные чем кончаются, вот пойди и попляши, хотя и Сандро-то сам пляшет танец стареющего мужчины.

«Пляшет, бедняга, ну и ладно», – подумал он и Лину припомнил, зимой приезжала она к нему, вино красное пили, сыро было, и пальмы стояли вроде со связанными руками.

 

– Ну, коллега, – говорит доктор Лаер, – я вас покидаю, – и вас, и благословенный этот городок с населяющими его слепыми отростками эволюции...

– Неплохо вы это придумали, – говорит Бронгаузер, – похоже на спич, а? И как вы нас покидаете: как раньше – навсегда, или как раньше – надолго?

– О нет, коллега, я еду в совершенно другую сторону – маленький университетский городок в Прибалтике, догадываетесь? Я прошел конкурс на заведование кафедрой.

– Ну что ж, все ближе к Упсале – помнится, там вы собирались читать лекции после отъезда из страны. Я помню, как вы уезжали, доктор Лаер, а вы помните это?

– Ну, коллега, то было совсем другое время... – смеется доктор Лаер.

В то время, за несколько лет до этой весны, доктор Лаер внезапно продал свой домик на склоне горы Чернявского и, отыскав родную сестру в Назарете, вознамерился покинуть страну.

Завершив все формальности с домом и уйдя из Института, он поселился в гостинице, уставив номер чемоданами, саквояжами, электрическим самоваром и парой рефлекторов для подсушивания воздуха. Целыми днями лежал он в номере на кровати, читая книжечки для начинающих изучать английский язык, пил чай с медом и время от времени принимал у себя в номере девушку, ценившую, как он говорил, мужчин не моложе пятидесяти лет.

– Ну что же вы здесь пропадаете? – спросил он как-то у Бронгаузера, после того, как сумел надоесть всем, сколь-нибудь причастным к медицине людям в городе, начиная от обрюзгшего дантиста, поклонника итальянской оперы, вечно бродившего по квартире с незавязанными штрипками довоенных кальсон, до величественного старика офтальмолога, в приемной которого пациенты томились под огромным, в полстены, маслом писанным портретом Сталина.

Задав этот вопрос, Лаер пустился в рассуждения о курсе лекций, предстоявшем ему в Упсале.

– Если я не освою к сентябрю английский, то буду читать на немецком, на русском, в конце концов, меня будут слушать на том языке, на котором я буду их читать.

– Только не читайте их по-шведски, – сказал Бронгаузер.

– Почему? – встрепенулся Лаер.

– Трудно будет переводить.

– Не смейтесь, коллега, – сказал доктор Лаер, – а кстати, можно разместить у вас пару раскладушек и переносной разборный тент для пляжа моей конструкции, в номере у меня все не помещается?

– Можно, если не навсегда...

– Отлично, тогда немедленно отвезем это к вам, – потребовал Лаер, – в семь ко мне должна прийти девушка, погасите, пожалуйста, сигарету, она терпеть не может табачного дыма и вина, и запомните, друг мой,  женщина, которая курит и пьет, – это уже не женщина... Надеюсь, вы поняли меня...

...В начале лета, в июне, доктор Лаер заехал к Бронгаузеру забрать раскладушки и переносной тент, включавший огромное число железных, сочленяющихся стержней.

– Я напишу вам из Упсалы, – крикнул он на прощание; доктор Лаер торопился, в такси его ждала девушка, а в Упсале лекции начинались, как видимо, днями...

В сентябре Бронгаузер говорил о Лаере с одним из сотрудников Института, и ему явилась дивная картина, о которой он, естественно, умолчал...

Где-то в Швеции, на морском песчаном берегу близ Упсалы, стоя под переносным тентом, доктор Лаер читал лекцию по терии нервных сетей шведской девушке, спокойно возлежавшей на раскладушке.

Северное солнце было в зените и, завершив свою лекцию, доктор Лаер заметил, что шведка уснула. Он повел длинным своим носом и, опустив покатые плечи, пошел вдоль берега, полоща ноги в прохладной балтийской воде и собирая редкие голыши.

 

...Из Упсалы письмо не пришло, но через год с небольшим, осенью, в субботу утром, когда и до телефона лень было дотянуться, Бронгаузер вновь услышал его голос:

– Коллега, я прибыл оттуда, откуда не возвращаются, – и доктор Лаер замолк.

– Доктор Лаер, неужели вы прибыли с того света?

– Коллега, я звоню вам первому, приехав из-за границы, умоляю вас, я крайне устал, нет ли у вас чего-нибудь почитать? Но только отечественное, «Полтаву», прошу вас...

– Но где же вы остановились ?

 

...Доктор Лаер находился в том же номере гостиницы, откуда начинал свое путешествие, – Европа, Штаты, чуть ли не Япония, – сказал он, – но у меня не хватило денег на полет через Японию, я ведь путешествовал как беженец, за счет ООН, – пояснил доктор Лаер; номер набит был все теми же чемоданами и саквояжами, раскладушками и элементами сборно-разборного тента конструкции самого доктора Лаера.

– Вот, – указал он, – на последние доллары я купил в Швеции чайный сервиз, связался с моими друзьями в Москве, подготовил несколько отчетов – и вот я снова здесь, восстанавливаю гражданство и вновь приступаю к работе в Институте.

– А как же Упсала, как ваш курс лекций?

– Ах, оставьте, – сказал доктор Лаер, – я даже иностранную беллетристику читать не могу, меня тошнит от всего этого, поверьте, мой молодой друг, по-настоящему жить можно только здесь...

– Вот видите.

– И я сообщу об этом всем, – воскликнул доктор Лаер, – я уже дал два телеинтервью и выступлю еще в прессе...

– А где же ваша девушка? – спросил Бронгаузер.

– А, ерунда, – отмахнулся доктор Лаер, – ее уже нет со мной, но найдутся другие, такой человек, как я, никогда не пропадет.

– Похоже, вы правы, – согласился Бронгаузер.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Собственно, как рассказал он однажды профессору, история становления его мироощущения складывалась из двух эпизодов детства.

Пяти или шести лет он раздумывал над обычными в эти годы вопросами о неизбежном конце жизни – проблема эта сильно и ярко волнует детей, вплоть до того, что во время неизбежных игр в войну, они резко делятся на тех, кто внутренне спокойно кричит: «а я ожил, вы меня убили, а я ожил и вас застрелил!» – и других, с ожесточением в голосе, со слезами кричат они: «неправда, неправда, если тебя убили, ты уже не оживешь...»

И те, кто меньше и не прошел еще этот же путь сомнений, страха и опасений, путь, что еще не раз повторится в жизни, – не в силах понять старших, горько излагающих свой символ веры, – неправда, если тебя убили, ты уже не оживешь...

...И вот в то именно время, когда мальчик медленно, неизбежно скользил от первого возраста к муке и страху второго, он как-то раз спросил о чем-то таком у матери – она гладила свежевыстиранное волглое белье на теплой, осенней веранде, – и получив быстрый ответ: «Нет, ты не умрешь, ты всегда будешь жить» – задумался вдруг не столько над ответом, сколько над интонацией.

Рассеянно прошел он весь двор и за бородатыми пальмами, за пригорком, ниже которого и росла слива с темными, краснеющими до синевы листиками и тугими, фиолетово-синими, а внутри чуть вяжущими плодами, лишь там он ощутил, что услышал ложь, ложь привычную, естественную, неоспоримую, но не оспариваемую, – и это его поразило больше, чем сам исподволь подкрадывавшийся к нему вопрос.

Позднее уже, года через два, возвращаясь из школы домой и пожевывая по дороге зеленые горькие листики олеандра, он размышлял о разумности устройства мира, всего мира – с деревьями, зверьми и рыбами, и об этом, памятуя ту старую, знакомую, под сливой открывшуюся интонацию, он уже никого не спрашивал. 

Итак, все ли существующее нужно и должно, – размышлял он и колебался в поисках ответа, пока не задумался о ногтях – в тот момент они совсем были зеленые, он ведь отдирал листья и кожуру с ветки олеандра, и вот ногти явно нарушали микропорядок, их необходимо было стричь, ну конечно, они ломались у первобытных людей, подумал он, да и помогали им драться со зверьем, а теперь большие ногти только мешали и их необходимо было срезать.

– Вот и все, что я вынес из детства, – сказал он профессору.

 

...Но как постарел профессор... Бронгаузер припомнил недавнее свое посещение, голос у старика дрожал, на лице краснели и исчезали пятна, профессор читал свои замечания к чьей-то статье о возможной уникальности жизни во Вселенной... И какой смысл мог иметь это спор, когда в конечном счете речь шла о вере и неверии, о невероятности рождения живой души из случайного сочетания нуклеиновых кислот, а сейчас эта живая душа скорбела и негодовала, и Бронгаузер убеждал профессора выбросить из черновика статьи обидные для оппонентов реплики.

Боже мой, эта живая душа – как она еще и любит себя! Или все это от страхов, которые сопровождали всю эту жизнь, раздумывая о возможном конце которой, профессор как-то сказал:

– Мне жаль, что исчезнет комплекс, продумавший столько идей, их носитель, в некотором смысле, – и профессор слабо улыбнулся.

«Так вот что, – подумал его собеседник, – люди боятся смерти, а самые изощренные цепляются за комплексы идей и готовы увидеть чудо в случайном сочетании молекул, или в первой клетке, или в тяготении людей друг к другу – у кого на что хватает фантазии...»

– Но спорить все-таки надо, – утверждал профессор, и тут-то и узнал его собеседник окончание той древней, о разбойнике с песчаной горы истории, начавшейся с увиденного в воде внизу белеющего тела и окончившейся как будто словами: «Сила твоя для науки».

 

С годами законоучитель постарел, и брови его стали столь длинными и густыми, что опускались на глаза, и вглядываясь в лица учеников и собеседников своих, он поднимал брови указательными пальцами и прижимал их ко лбу, осененному седыми уже волосами. И взгляд его красноватых глаз был тяжел.

Разбойник же бывший, Рейшл-Киш, ныне первый толкователь речений его, все так же спорил с ним, дерзко и непочтительно порой, как и в первый день. И однажды, прежде чем ответить на тонкий, многосложный и дерзкий вопрос его, законоучитель медленно поднял указательными пальцами брови, прижал их ко лбу, и лишь потом ответил.

Вскоре Рейшл-Киш заболел и спустя несколько дней умер. 

На следующий день после похорон занятия возобновились, и первым делом был избран новый первый толкователь в классе, но в конце того же дня, внезапно умолкнув, законоучитель поглядел на нового толкователя и сказал ученикам своим:

– Хороши слова его, но кто спорить будет со мной?

 

Итак, «сила твоя для науки» – простая и ясная формула, но от чего же смерть в конце, после взгляда красноватых глаз, на которые опускались лохматые разросшиеся седые брови? О чем спорили они, что обсуждали?

Быть может, слова законоучителя: «Бог создает законы и не преступает их»?

Шла ли тогда речь о новых законах или же речь шла о тех, что разбойник с песчаного холма преступал не раз, до того, как стал толкователем Закона?

– Но, верно, сила его покинула, – подумал молодой человек, – и тут пришел конец, ибо «если и соль потеряет свою силу, то что сделает ее соленой»? Когда-то я не понимал этого... Соляные следы на камнях, съеденных солнцем, горечь соли в воде, соленый привкус кожи, маленький соленый слой пота, выгнанного солнцем, – но теперь это яснее для меня... И соль теряет свою силу, и тогда – смерть после нескольких дней сомнения в прохладной комнате, превращение в мертвый кристалл, не ощущающий силу и соленость свою...

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«Господи, что за нашествие весеннее, – размышляет Бронгаузер, сидя в кофейне на втором этаже ресторана на воде, – еле столик свободный отыскал, а впрочем, хорошо, пообедаем здесь, на воздухе, и на работу я уже сегодня не пойду, надо, пожалуй, отдохнуть сегодня, ветрено побездельничать, как сказали бы китайцы, выпить вина, обо всей этой истории забыть, развеять... К дьяволу все, все логические последовательности туда именно и ведут, – но без меня, пожалуйста, да мало ли что приходит в голову зимой... да, я кого-то лечил, ну вот и все, собственно, он уже почти здоров, раза два еще туда съездить придется, а далее не все ли равно, чем кончится эта история?..» Море уже совсем прозрачное, а вот и Лина сюда направляется, по светлому цементу второго этажа, а солнечные зайчики от вымытой посуды сопровождают ее движение.

– Может быть, пересядем в тень? – спрашивает Лина.

– Но там дует, будет прохладно, садись здесь, Лина, не бойся загореть, тебе пойдет загар, ты ведь не из тех наших женщин, что круглый год ходят под зонтами.

– Какой ты злой сегодня, – сказала Лина.

– Мир решительно преображается, – говорит Бронгаузер, –  может быть, к нам и официантки не подходят оттого, что я злой?

– Они думают, что мы так просто сидим, на солнышке греемся. Да и им самим лень идти сюда.

И в самом деле, две официантки болтали, устроившись в теплом углу у кухни, да и кто мог знать, зачем пришли сюда молодые люди – обедать, пить кофе, болтать, а может быть, они усядутся за крайний столик с шахматистами, под выцветший тент, где сидят старики в соломенных шляпах, жующие желтые мундштуки с дешевыми сигаретами...

А дальше, на причале, лежали лодки и плескались паруса яхт-клуба вплоть до десятиметровой вышки, откуда однажды, давно, душным летним вечером прыгал Мишаня.

 

Мальчик, которого он попросил посторожить одежду, сказал:

– Не надо, дяденька, прыгать, убьетесь.

Но Мишаня разделся, и тощий, костлявый, в мятых синих трусах, поднялся на верхнюю площадку вышки. Там он застыл в стойке на руках на краю площадки и медленно, плавно перегибаясь, начал свой полет к воде.

Потом он вынырнул, вылез из воды, оделся и направился в кофейню, где было по-вечернему шумно. В кофейне играл гитарист. Он пел греческие песни и собирал серебро за столиками, куда его приглашали.

Мишаня подозвал гитариста и сказал:

– Ну, Брон, заплати ему, я хочу, чтобы он с нами посидел, или мой прыжок не стоит его музыки?

Его товарищ полез в карман и выложил всю мелочь, что там была, она зазвенела на пластике стола, а когда гитарист ушел, Мишаня принес бутылку столового вина, летом оно было кислое и зеленое.

– Не хочу, – сказал его товарищ, – я еще не ел.

– Я тоже не ел, но я же пью, – ответил Мишаня, с усилием выпил стакан и ушел, а вскоре он и в город выходить перестал.

 

– Ну как тебе рыба, Лина? – спросил Бронгаузер и продолжил: – Оказывается, четверг – рыбный день.

– По-моему, вкусно, – сказала Лина.

Тогда он долил вина и спросил:

– Почему я здесь всегда Мишаню вспоминаю, а, Лина? И когда рыбу ем – тоже? Оттого, что мы рыбу вместе ловили?

– Не-ет, Брон, – это потому, что дух его где-то поблизости ходит...

– А ты в джадо веришь, Лина?

– Конечно, – сказала Лина, – как не верить, когда сама это видела, в деревне это было, у близких наших, – там мальчик утонул, ну, тело нашли когда, надо было дух еще найти, – тут Бронгаузер посмотрел на нее внимательно, – ну да, Брон, правда, – сказала она, – обычай есть, тут музыканты пришли, ну, знаешь, зурна, дудуки, и у реки играть стали жалобное что-то, а мальчик мертвый в доме лежал, а с музыкантами рядом у воды, у речки тики положили, это для вина мех, – пояснила она, – и пока они играли, тики стал постепенно наполняться, я сама видела, нас много народу стояло, мы видели, как тики наполняться стал, а музыканты играли у речки, потом завязали тики и понесли, а потом во дворе то, что было там, выпустили, и тогда уже душа мальчика к нему вернулась, и его хоронить можно было...

...Ну да, деревенька у речки с тяжелой, непрозрачной, мутной водой, сельчане у реки, да зурна и дудуки надрываются, а все смотрят и ждут, а вот и тики наполняться начинает, меха постепенно сами раздуваются, а все, затаив дыхание, на них смотрят, а когда наполнятся духом утонувшего, тики перевяжут и понесут к дому с плачем и песнью, ну вот выпускают дух из тики во дворе с зеленой травой стриженой... а здесь ничего не собирали в ту пору, когда Мишаня со связанными шнурком щиколотками лежал, выпятив подбородок к чисто побеленному потолку, и теперь душа его несобранная бродит где-то поблизости от зелени недопитого вина в наших стаканах, меж столиков с бездельниками, пенсионерами и шахматистами в выцветших соломенных шляпах...

«Ну да чем я развлекаюсь, как мысли здесь, на воде, разлетаются?» – подумал он, зная уже, отчего в деревне, в доме на холме, женщина всё в черном ходит.

Вот он где был, ребенок утонувший, у родни Лининой, значит, Важа и жена его – Сандро родственники, а не Кванталианиевы, вот почему Сандро его вылечить хотел и оттуда вывести, а тот уверен был, что не тронут его в этом доме на холме... Обидно, этакую глупость давно мне Лина сказать могла, но молчала – Сандро, наверное, запретил ей... Или сама молчала – не ее, значит, дело в мужские дела лезть, самому решать всё надо; ах ты, горделивая Лина, сука рыжая, соломенная, стыдно чашки красть по кофейням, милая, стыдно, стыдно сумасшедшим быть и тебя ревновать к преданности твоей и молчанию...

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Доктор Лаер задумался, глядя на коричневое пятнышко на лацкане пиджака, сиротливо отражавшееся в большом трехстворчатом зеркале, и слегка засопел.

Помимо пятнышка, зеркало помещало в себя изображение комнаты с двумя тесно придвинутыми кроватями орехового дерева и двумя прикроватными тумбочками, на одной из которых лежала стопка книг, а на другой, вынесенной в угол, стоял сферический аквариум с красноперкой и вуалехвосткой, мирно плававшими над песком и ракушками дна.

Рыбки и не подозревали, что они проданы вместе с аквариумом, моторчиком для подачи свежего воздуха и запасом питания на полгода вперед за совершенно мизерную сумму в десять рублей одному из бывших коллег доктора Лаера. На совершенно оголенной уже кухне стояли чемоданы, раскладушка и туго увязанный сборно-разборный тент конструкции самого доктора Лаера, хромированные, сочленяющиеся стержни коего выточены были когда-то механиком Авдеевым за литр чистого медицинского спирта, вынесенного из лаборатории, куда доктор Лаер, разумеется, вернул, как и обещал, использованную литровую стеклянную бутыль из-под серной кислоты.

Квартира, которую доктор Лаер снимал, имела в настоящий момент вид самый неуютный, как и всякая квартира, которую готовится покинуть человек.

Лаер протянул руку к тарелке на подоконнике, взял изюмину и принялся жевать ее, поглядывая в окно, на лужи меж одинаковых блочных домов, – здесь он проживал после возвращения из кругосветного, или почти кругосветного турне, ему не хватало пятисот долларов, чтобы вернуться из Штатов через Японию, о чем он сожалел.

Возвращаться пришлось через Швецию, и на горизонте через иллюминатор «Боинга» доктор Лаер видел одинокий гренландский вулкан, название его Лаер позабыл, и каждый раз, при случае, выдумывал вновь.

Пятнышко же на лацкане, не устраненное ни местной химчисткой, ни нью-йоркским ландроматом, прошло с ним через весь мир, а сейчас доктор Лаер ожидал такси, чтобы отправиться на вокзал, – к самолетам он утерял доверие, в последнее время они бились один за другим.

Теперь, перед отъездом, городок внушал ему почти отвращение, особенно усилившееся после нелепой смерти Сандро Акакиевича, коего доктор Лаер хорошо знал, и когда такси, битком набитое чемоданами, кофрами и раскладушками, понесло доктора Лаера к вокзалу, он почувствовал себя вполне счастливым: надо было спешить занимать кафедру, заводить свеженькую прибалтийскую любовницу и приступать к изданию собственной монографии о структуре вегетативной нервной системы.

По дороге выяснилось, что часы в квартире отставали, пришлось спешить, и на вокзале доктор Лаер пнул пару раз носильщика ногой, покрикивая при этом:

– Да быстрее вы, я за все заплачу...

 

Труп Сандро Акакиевича Кванталиани пытался сжечь прямо во дворе. До этого он разодрал челюстные связки, засовывая покойнику в рот кошачью голову, ведь кошка – символ лжи и предательства здесь, в наших краях.

– Ах, ката, дрянь паршивая, – вспомнил Бронгаузер, узнав о происшедшем в кофейне.

Полуобгоревший труп Сандро Акакиевича был найден во дворе, Кванталиани же скрылся. Схвачен он был лишь месяц спустя.

Но в тот день в кафе, разглядывая чаек и суету на причале яхт-клуба, где, выпятив свои свежеокрашенные днища к небу, сушились лодки и на талях спускали в воду яхту, Бронгаузер подумал:

«Ну что ж, у них траур, Лина еще долго не придет ко мне, и если до конца лета у меня не появится какой-нибудь родственник, ну хотя бы Важа, ну а с чего ему, собственно, появляться, какое ему дело до меня, у него ведь есть земля и дом... то тогда можно полагать, что со всей этой историей, кажется, покончено...»

Тут через кофейню прошел подвыпивший Сантия:

– Я не буржуа, – бормотал он.

 

Отчего же кошке он голову оторвал, думал Бронгаузер, ну да, трута видно не было, в старые времена в рот убитым предателям засовывали трут и поджигали, а труп вешали на дереве... Ну а я, что я мог сделать иначе, ведь моя fovea centralis такая же, как у всех, и мы отнюдь не сверхлюди, у которых весь глаз представляет собой одну огромную fovea centralis, ну а что со мной случится, дух мой в тики собирать никто не будет, и он бродить будет где-то здесь, у синего пятна моря, у холмов, вместе с Бронским по улицам весенним, кошек будет тревожить, гнездиться в зеленых их глазах, волной зеленой побежит к берегу, к деревьям в завязи синей ночи...

 

...В шахматах нечто подобное называется рокировкой, он припомнил, как обучал его Вахтанг Николаевич игре в шахматы, а потом и играл с ним, принимая его со временем за серьезного противника; как сокрушался Вахтанг Николаевич по поводу проскальзывавшего порой его не очень серьезного к шахматам отношения.

Сам Вахтанг Николаевич играл партии с любовью к этому занятию, а порой и с вдохновением, так что у наблюдателя могло бы, пожалуй, создаться впечатление, что партии эти, разыгрываемые в период, предшествовавший обеду, в чем-то уподоблялись процессу молитвы. Мальчику же приходилось играть в шахматы и с Сосулькой, то бишь с нынешним Андреем Элизбаровичем, – ну да, господи, припомнишь разве, как оканчивались те партии, дракой ли, слезами обиды.

Ну а Лина – все время она говорила:

– Сделал ты что-то, не может быть, чтоб не сделал, без тебя не обошлось тут.

Но он только смеялся:

– Лина, милая, зачем это тебе, я и сам толком не знаю, что тут произошло.

 

Иногда я думаю, что все то, что я по-настоящему приобрел и потерял, связано с коротким словом «шем», означающим подлинное имя Бога.

Одно короткое слово – и история раздвигается в прошлое и в будущее, словно наполняясь светом от свечи, зажженной на окне в субботу в память о сотворении мира, – и оттого-то мы и ищем внеличных оправданий тому, что мы делаем...

И что за неотвратимая тяга к слову этому, и даже больше чем к слову, – словно все это, как и бессознательное, структурировано в языке, – то, с чем я боролся, импульс, который я тщательно подавлял, и кто знает, исчезнет ли этот импульс, если даже изменится fovea centralis, тут я просто себе ничего не представляю, – или потом, однажды, странно вывернутым, иным образом произойдет то, о чем мы с Лаером беседовали...

Проявится сквозь вечные небеса позитив колб, пробирок и механических сочленений, и крякающий насмешливый голос позовет в вечный путь, в вечный танец, – так, словно то, что было до этого, – лишь напоминание о том, что наступит; когда голос зазвучит – и тогда первыми пойдут кошки, ныне немые, нечетно полнозвучные, сочлененные из игральных костей, словно достаточно повернуться, скользнуть костяшкам этим – и наступит небывало новое, новый исход из старой земли, и вслед за ними потянемся мы, уже иные, нетождественные себе, подобные духовному вину Вахтанга Никола-евича, испитому после похорон отца его, мы – те, что живут на окраине Галактики, в мире одного из тех неправдоподобно случайных значений короткого слов «шем», что нам удается услышать, сказать или угадать во сне.

 

– И еще знаешь что, – сказала ему Ята, когда они вновь встретились в Питере, потом, уже после ее окончательного отъезда, после того убегания и скольжения, одиночества и слез в зимнем доме, длинных разговоров, подобных раз в год проводившейся настройке рояля «Бехштейн», после пустой пачки снотворного и лечебницы, – теперь, в новом ее времени, она сказала:

– И еще оттого я им так дорожу, что у нас – у меня с ним – будут дети, ведь я не хотела иметь детей, а с ним я уеду в Израиль и у нас будут дети... И я хочу, чтобы ты с ним познакомился, он будет нас ждать на выходе из сада в два часа дня.

И прощаясь с ними позднее, она сказала:

– Давайте я вас поцелую на прощанье, – она поднялась на носках, поцеловала каждого в щеку и ушла.

Была осень, на стеклах трамваев висели объявления: «Осторожно, листопад» – трамвайная колея и впрямь неслась сквозь ворох листьев, а она спешила на уроки.  

На прощание она улыбнулась одними глазами ореховыми и ушла, а они вернулись к Летнему саду.

Бронгаузер ощутил нечто вроде симпатии к человеку, который шел рядом с ним, – нельзя сказать, что ему было очень легко и удобно со мной, но Ята этого хочет, и он идет на это ради нее.

Наверное, он очень дорог ей, подумал он позднее, когда услышал ее голос по телефону.

– Я понимаю, – говорила она, – ты хотел прийти к нам, но не пришел, хоть мы тебя и ждали, ну зачем тебе оправдываться, ты хотел прийти, но все же не пришел, потому что не смог, да?.. просто не смог сам, а не из-за обстоятельств, я понимаю тебя, чрезвычайно понимаю, – продолжала она, – но я очень огорчилась за него, ведь я ему говорила, что ты, – мягко прозвучал в черном дне трубки ее голос, – я ему говорила, что ты не сможешь не прийти, и я не хотела бы, чтобы он не верил мне... да, да, я могу тебя понять, со мной часто бывает что-то такое тоже, но пожалуйста, он... – тут Ята замолчала, и Бронгаузер сказал:

– Хорошо, конечно, я не обижаюсь, да, мы еще увидимся, – но больше он туда не звонил.

Более того, однажды он подумал, что тот, другой человек чем-то похож на него самого, «на меня, – подумал он, – когда я бываю таким, каким сам себе неприятен, во всяком случае это я иногда ощущаю, но это уж не мое дело», – подумал он, отрываясь...

Ему припомнилась стародавняя квартира на Охте, Ята, и как собиралась гроза над рекой.

Ну а что и где я могу предложить себе взамен, подумалось, представь: дом с медной ручкой, сферически вбирающей весь окружающий мир, кипарисы и белые камни, а за дверью профессор. Глаза у него глубоко посажены, серые, и вот он, законоучитель, выходит и направляется на урок в белое здание школы.

От дома к школе ведет каменистая, словно тропа, улица.

Улица спускается, усаженная с двух сторон кипарисами, сухими, от них почти нет тени, они просто сухие и зеленые, а их стволы морщинисты, а сзади остается дом с медной начищенной ручкой на рассохшейся деревянной двери, а в доме прохлада и Ята.

Она одна, нет, не одна, а с двумя детьми, ведь я это знаю; на ней длинное платье, темно-коричневое с оранжевым, прическа у нее та же, ну а я во дворе, среди вопля и гомона бегающих детей, я совсем другой, я подобен человеку, увиденному прошлым летом в троллейбусе.

Огненно-рыжий, белокожий, крупный, у меня толстый зад в белах брюках, я сутулюсь; я вижу профессора, фигурка его спускается вниз по каменистой белой улице меж сухими кипарисами, мне становится стыдно, я хватаю колоколец и бегу с ним по двору, рыжий, неуклюжий, я бегу, колоколец трезвонит, я сгоняю детей в классы, на пустой двор оседает белая пыль, по двору движется фигурка законоучителя...

Но только теперь он вдруг ясно понял, отчего видение это, донельзя дикое, порой возвращается к нему, – Ята и ее муж уехали в камни и пески другой земли, и он там умер или погиб, где-то в песках, двадцати девяти лет, навсегда оставшись молодым, а Ята осталась одна, вернее с детьми, и быть может преподает музыку в школе, где белые камни, а он умер или погиб, то есть какое-то мое странно обнаруженное второе «я», мертвое и молодое, отделилось от меня и осталось в иной земле; у меня же осталось «я» лишь детское, но детство мое прошло совсем иначе, здесь, на горе Чернявского, с запахом ежевики в ущелье и красными листочками сливы, с мамой, что гладила белье волглое на веранде...

И вот она – нелепость, несовместимость всего – в школьном привратнике рыжем, мечущемся по двору с колокольцем в руке, – не вернуться мне в прошлое время, разве лишь в чужом облике, а странно мною обнаруженное, рыжеватое и спокойно держащее в руке кружку пива в Летнем саду второе мое «я», мертвое и молодое, пребывает в иной земле.

 

Вот и окончена история Бронгаузера. Идет дождь весенний, хлещет, а он у себя дома, на горе Чернявского, зонт у него прохудился, – но настанут времена, придет иной человек и наступит другой день, иной fovea centralis, иной кошки, другого бытия...

А пока вспоминаются чьи-то слова, – это Бронгаузер привил мне страсть к цитированию: «В чем мы нуждаемся – так это в воображении, но в воображении в надежной смирительной рубашке».

 

Тель-Авив