Андрей Иванов

Гапсаль

Хаапсалу. Август. +24°C. Безнадежно пытался сфотографировать паутину на гостиничном окне в коридоре. Сложная структура, двойная система. Три паука. Запутался в переходах, забрел на третий этаж. Финны двери оставляют открытыми. Жарко. В одном номере увидел на столе выставку бутылок. Обалдеть, как пьют! Женщина сидела и курила. В глазах прострация. Гулял вокруг озера. Задумался над определением Николая Кузанского: Бог – это животворящее дыхание бездны. Думал об этом, о ветре иного, о нити, на которой барахтается паучок, спускаясь в бездну. Долго и очень медленно шел, глядя на озерную гладь. Яркое солнце. Серебряные блики вспыхивают. Вода словно горит. В какой-то волшебный миг я поплыл над водой, как огромный пузырь, который мы видели на прошлой неделе в сквере Таммсааре.

Под большим каштаном в самом начале аллеи устраивал представление иллюзионист с серебряным лицом в голубом костюме; он колдовал изогнутым прутом с петлей на конце, окунал петлю в ведерочко с мыльной водой и вытягивал, как рыбак из озера, небывалой величины пузыри; перед ним стояла очень большая черная шляпа (как из сказки Туве Янссон). Поодаль настраивали аппаратуру индейцы; их музыка заиграла, совпав с появлением особенно крупной сферы, переливавшейся на солнце не то как слюда, не то как бензин в воде. Пузырь рос и рос, вытягивая и искажая все вокруг – и прохожих, и машины, и трамвай, и индейцев в перьях, – это было подлинное чудо! Казалось, наконец-то из дрянной проволочки в мир просочилась галлюцинация – и танцует, танцует, затмевая собой всё! Даник весело прыгал и хихикал так, словно ему было пять лет. Пузырь то растягивался на полтора-два метра, то складывался, то летел по ветру, будто заигрывая и уворачиваясь от рук. Иллюзию осмысленного поведения пузырю придали нудные флейты индейцев (раз в году и палка стреляет), они хорошо подходили его плавким движениям. Так он просуществовал довольно долго. Прохожие останавливались. Иллюзионист сам с удивлением смотрел своему творению вслед. Я дважды выгребал из карманов мелочь, бросал в шляпу, а пузырь плыл и плыл, меняя форму, искажая мир...

* * *

По России гастролирует странный учитель: за гроши читает школьникам лекцию о «распятом мальчике»; керосинка коптит небо, ползет к Средиземному морю, а я гуляю по заброшенной гапсальской гимназии; посреди пыли, в пустом коридоре, в конце которого хлам, рейки, вдоль стен на полу кучи обвалившейся известки и облупившейся краски.

Я сижу с мешком, извлекаю из него себя – косточка за косточкой, – раскладываю на столе, делаю надписи, привязываю проволочками бирки, ставлю крестики, заполняю бланки – ты же этого хотела.

Меня сюда заманила собственная тень, искавшая в пористом дыхании кирпичной кладки спасения от ослепительного солнца. Стена казалась живой. Отупев от солнца, шлемиль свернул во двор. «Здесь будет прохладней», – сказал он. Я пожал плечами и пошел за ним. Смотри-ка, а там черный ход! Не ходи, подумал я, но было поздно – шлемиль открыл дверь, вошел в затхлый сумрак. Мы долго, с облегчением, пробирались по темному, пропахшему сыростью коридору. Кое-где висели стенды с фотографиями и картинками учеников. Кажется, еще два года назад гимназия функционировала. Лица на портретах свежие, ни тени, ни штриха советской жизни на них. Всё иначе, как-то свежо. Вспоминались те, что были в нашей школе; я приходил в школу слишком рано и тоже бродил и рассматривал стенды; там всё было иначе – всё вызывало волнение, на каждом лице лежала печать ответственности; люди на портретах были серьезными, они смотрели с боязнью и готовностью к чему угодно. А на этих стендах лица светились надеждой, ожиданием жизни, их ничто не тяготило.

Я теперь всё время думаю о том, что всё кончилось, ничего больше не будет, человек подрубил сук, на котором сидел, – от палеолита до наших дней; надежды были напрасными. Может, в жизни этих детей, замерших на полинялых от солнца фотокарточках, всё удалось? Хорошо бы хоть на несколько лет забыться... Слыхал от моряков легенду: якобы перед штормом или цунами случается несколько дивных спокойных дней, когда время длится бесконечно, как в сказке, – будто стихия, зная о скорой гибели живых существ, дает им то, что вскоре отнимет.

Лестница без перил. Не спеша, прислушиваясь к эху шагов и собственному дыханию, поднимался, пока не вошел в актовый зал. Здесь ничуть не легче. Плотный душный воздух. Все окна были зашторены, одну фрамугу забили картоном. Зато тихо.

– Хорошо, – сказал я негромко, – очень хорошо.

* * *

Третий день хожу в эту гимназию; беру с собой Диккенса, но читать почти не получается – мысль убегает и плетет свое. Встаю, прохаживаюсь, осматриваю классы. Не меньше часа я провожу в пыльном кабинете директора. Оказывается, школа не так уж противна, когда в ней никого нет. Я бы мог работать директором пустой гимназии. У меня неплохо получается. Сижу в кресле, закинув ноги на тумбочку, читаю Bleak House. Не читается. Что ж, совершаю обход моих владений. Хожу по коридорам, осматриваю пустые стены с важным видом, сдвигаю стулья и парты, колупаю старую шпатлевку. Нашел синий халат, повесил его на плечики и отдаю ему приказы, выговариваю... Настоящий директор! Школа – ничего в ней страшного: здание как здание. И все-таки есть что-то таинственное: шорохи, поскрипывания. Невидимые духи ее точат.

Покурил здесь привезенный из Таллина гашиш, тяжело взгрустнулось, думал о разном: представлял горы, реки, ледники, космос, старался увидеть те же картины, что вызывал в своем воображении, когда мне было десять лет... Я тогда сидел за предпоследней партой первого ряда в кабинете ГТО (отвлекался на стенды с политической информацией). Вместо гор и ледников мне является старая уборщица, которая была в нашей школе техничкой, а много лет спустя убирала офисы в астрологической конторе Окстьерна. Она была немногим старше моей мамы и проживала в том же района, где и мы (я называл его мифологическим районом: ул. Кунгла, бар «Ильматар», «Калма-сауна»[1] и т. д.). Они с моей матушкой хорошо знали друг друга, но в конторе Окстьерна эта уборщица меня не признавала; в своей скромности она достигла аутизма: она никого не видела, тихонько скользила с тряпкой, собирая легкими прикосновениями пыль, без шороха, еле слышная, незаметная, как тонкое облако, прикрывающее солнце, проплывала по коридорам и лесенкам, стараясь не сдвинуть ничего лишнего. Мама, давно ровняясь на нее, рассказывала про ее тихое существование, я подозревал в той религиозность, но мама ни разу не обмолвилась, была ли она верующей. В конце концов, так ли важно быть верующим, чтобы прийти к смирению? Последние годы они сблизились как никогда, искали одни и те же места, расходились, сходились, встречались, созванивались, держались друг дружки и стали сильно похожи внешне.

Недавно я снова видел ее мельком – усталый разбитый человек, – и теперь она не идет из головы.

Синий халат... сорвал со спинки, выбросил! Не помогло...

* * *

В 1995 году, незадолго до того, как мир тронулся и завертелся быстрей, у меня было предупреждающее видение. В Национальной библиотеке на третьем этаже я читал «Портрет художника в юности» в переводе Богословской-Бобровой; вдруг всё исчезло: библиотека, полки с книгами, огромные окна, крыши за ними, столики с лампами – всё померкло, я увидел космос, в котором копошились тела, они плыли сквозь черноту, содрогаясь. Это было похоже на ожившую фреску «Сотворение Адама» (только всё было во мраке). Меня уносило в какую-то дыру, мама пыталась меня удержать. Все происходило в страшной спешке, во всем была судорога. Вокруг нас было много тел – настоящий поток материи. Видение походило на серию вспышек (все-таки время и пространство не текут плавно, это больше похоже на спазмы). Я назвал то видение Разлукой. Тогда мы с мамой расстались и с тех пор не встретились, и никогда не встретимся, сколько бы ни сталкивались на улице, в тумане или на гололеде, в тополиный пух одетый жаркий день, на лестничной площадке или в коридоре поликлиники; сколько бы я ни ходил ее встречать на автобусную остановку, мы не встретимся никогда, потому что нас разорвала сила, которая превыше земных законов, сила, которой люди подбирают всякие наименования: судьба, рок, предначертание и проч.; эта сила швырнула ее в направлении одной бесконечности, а меня засосала бесконечность другая – встреча невозможна.

Где-то она теперь убирает...

Я не могу изгнать воспоминания о ее скорбной фигуре, не могу заслонить ее лицо ширмой вымысла. Вижу ее улыбку, она напоминает мне о горьких временах, перенесенных моей матерью. Нет ничего, что искупило бы эти страдания. Боль, которую я нанес моей матери, ничем не искупить. Я не в состоянии создать роман, который освободил бы меня от этих мучительных уколов совести; я бы хотел написать хотя бы одну книгу, в которой не было бы этого чувства. Если бы я написал такую книгу, это означало бы, что я прожил довольно долгий период времени без этих болезненных уколов совести, без боли и стыда. Но я не имею права на это; меня ничто не очистит от вины за боль, которую я нанес матери, поэтому сама мечта о такой книге, в которой не было бы стыда, боли, страха, – это мечта труса. Мечтать о таком романе, в котором всё чисто и гладко, для меня недоступная роскошь; я не напишу такого романа, потому что не исправлю ее жизнь. Мы будем вечно вращаться – стремясь и отталкиваясь, сближаясь, отворачиваясь, удаляясь, снова устремляясь навстречу и улетая в обратном направлении – по болезненно расшатанной эллиптической орбите. Мне стыдно, что я не в состоянии побороть это чувство жалос-ти, оно унижает меня, но я заслужил это унижение, потому что мы живем в связке – от нее ко мне всё еще протянута нить, которая никогда не оборвется, даже когда один из нас... Я помню ее скрюченные руки – они выворачивают мне душу, – эта старушка и моя мать возвышаются надо мной и над моим искусством, оно не стоит ни одного вздоха этих женщин. Эти мысли сильнее меня; я могу только терзаться и презирать себя за терзания. Об этом никто не должен знать; о том, как я иногда сижу и слушаю любимые мамины пластинки и думаю о ней; я думаю о том, что никак не могу встретить ее, мы с ней обретаемся в разных мирах, само время для нас движется не одинаково.

Я сидел там с выключенным телефоном и думал о моем сыне, думал о наших поэтах и писателях, в частности, об одном эстонском писателе, который раз в пять лет летает в Гонконг, где какой-то целитель сдирает с его спины несколько слоев кожи, очищая его от токсичных веществ. «Несколько лет после этого чувствуешь себя молодым, – задорно говорил писатель, – бухаешь, грешишь, и опять летишь к нему, чтобы с тебя содрали шкуру.» – «Сильно болит?» – «Ой, очень сильно, долго, но потом – как заново родился!»

Мысли текли свободно и медленно; я смотрел на поблескивающий кусочек разбитого стекла, что торчал в форточке окна, – он был рубцеватый, покрытый слоями пыли, он преломлял солнечный луч, светился то синим, то красным, то совершенно инопланетным цветом, он был как кусочек витража.

* * *

ручей

По пути из Токио в родную деревню на холме своего детства [2] обнаруживает родник: он смотрит на бурлящий ключ и лужицы, на камешки и струйки бегущей воды, и понимает: родник не изменился (даже камешки тут, кажется ему, лежат так же, как двадцать лет назад); он пьет воду из него, и ему кажется, будто вода – та же самая. Я вспоминаю, как работал вахтером на мебельной фабрике с одним пожилым эстонцем (Айн Тамм), высланным во время Большой мартовской депортации в Омскую область с матерью и старшим братом (отца расстреляли, старший брат умер от коклюша в товарном вагоне по пути в Омск); эстонец слабо говорил по-эстонски,  зато превосходно знал русский  и был большим поклонником адмирала Колчака (он говорил, что Колчак – его герой), и даже пел песню «Гори, гори, моя звезда» по вечерам, когда уже все сдали ключи и на территории, кроме нас и собак, не оставалось никого. Айн рассказывал, как трудно ему было добиться реституции своей земли под Тарту. Три года он ходил на бюрократические процедуры, где ему продували череп таинством закона о собственности и историческим произволом в обусловленном процессуальном порядке регистрации права на наследование земельного участка через восстановление попранной оккупационными силами справедливости. Право на наследование, говорили ему буквоеды, необходимо доказать. Как мог он доказать свое право? Справкой о насильственной смерти собственника, отвечали крючкотворы. Кто был собственником? Отец, расстрелянный органами НКВД. Ага, говорили канцелярские крысы, необходимы архивные данные. Архивные данные были засекречены, свидетельства о смерти матери и брата ему пришлось заказывать из России, чернильные души которой потребовали от него, теперь лица иностранного государства (Айн получил гражданство), обоснования на запрос подобных документов, которые, утверждали кабинетные гусеницы, ввиду того, что Эстония – иностранное государство, могут обладать политической функцией, а посему стоят дороже. Чтобы раздобыть деньги, необходимые для покрытия расходов, связанных с кабинетными приключениями, Айн работал в двух местах. На каждом дежурстве, как заклинание, он твердил, что вернет землю, на которой жили его предки, и – назло коварному соседу, шутливо цитировал он, – отстроит дом таким, каким он его помнил. Помимо сложностей, связанных с доказательством того, что он остался один (были еще какие-то родственники, но совсем дальние, и – холодно встретили, говорил Айн, дали понять, что я – чужой), он столкнулся с множеством других препон, которые чинили ему местные чинодралы, по совершенно неясной ему причине, так как на его клочке земли не было никаких построек, кроме барака, в котором жили самовольно вселившиеся, похожие на блаженных бродяг музыканты (впоследствии добившись своего, он их не выгнал). Айн бродил по тартуским землям и ничего не узнавал. Неудивительно, ему было четыре года, когда их выслали. Долго ходил, пока не набрел на ручей, сел возле него и вдруг вспомнил, как они с мамой сидели возле этого ручья! И заплакал – и от счастья, и от горя, и долго плакал... Он плакал и тогда, когда рассказывал мне эту историю...

(В обоих случаях – японца и эстонца – вода помогает воссоединиться с родиной, помогает вспомнить.)

* * *

Все мои мысли в этом пустом здании обнажились, и процессы, которые прежде мне удавалось от себя самого скрывать, проявились; я услышал, как во мне вращаются мысли, как работает механизм, их порождающий, как паутинные плетутся кружева – те самые, при обычном ритме жизни неуловимые; поднимаюсь по тенистой лестнице и улавливаю легкое жужжание мозга, который нашептывает: авось где-то там, пока я по лестнице иду, провернутся волшебные жернова и кто-то кому-то скажет, передаст мою книгу, замолвит словечко, вольет ловкую похвальную фразу в чье-нибудь чуткое ухо, шепнет мое имя, и пустится оно мухой летать по чьей-то голове, заводя скрытые от меня пружинки;, сейчас я хожу, считая ступеньки, вверх, вниз, вверх, вниз, а кто-то читает мою книжку, кто-то приближается, строка за строкой, к финалу, готовя рецензию или письмо, которое всё изменит на шахматной доске в мою пользу... и т. д., и т. п., – едва заметный скулеж ржавого механизма! Где-нибудь посреди шумной улицы, в пылу жизни, я бы не услышал журчания позорной струйки, вымаливающей мне благостей у неведомых теней. Вот он я какой, подумал я, попрошайка в душе, на коленках успех себе вымаливаю, вытачиваю воровскую надежду на помилование, авось амнистию дадут, скостят мне эти муки, накинут премию... У кого я вымаливаю премию? У каких теней? Куда струится такой ручеек? Страшно подумать... Гасить! Заглушать трезвостью такое журчание! Нет надежды! Нет и не может быть!

Коридор вывел в небольшой холл; звук шагов стал раскатистый и уверенный – под ногами появилось битое стекло, оно оркестром звучало в этих стенах! Ох, как красиво хрустело оно под моими ногами! Какая музыка! Я подумал, что дни, когда мне удавалось покурить или поесть грибов, делались просторней, как этот холл; да, обычные дни – это узкий коридор, череда дверей, однообразие, суета, встречные люди, узкий транспорт, багаж, багаж, узкие серые дни, а холл – это день, когда ты покурил, в такие дни и ловишь и истребляешь в себе всякую дрянь.

Долго не мог уйти из холла. Курил, слушал, как крошится стекло под ногами, как хруст разносится по залу, как эхо, дробясь на сложные кристаллы, фракталами разносит звук по стенам, будто вешая на них стенды с картинками и фотокарточками. Я закрыл глаза, представлял панно, мозаику, барельеф и даже вращающийся калейдоскоп: стекло ломалось, в моем воображении появлялись глаза, улыбки, сцены из прошлого, поцелуй, быстро вращающаяся бутылочка, сухие шершавые губы эстонской девочки по имени Анжелика, с которой мы целовались в пионерском лагере имени Панфилова в 1982 году, – ради нее я забросил чемпионат по футболу, я убегал с ней в елки, сидел на берегу мелкой речушки, качался на качелях, пускал пузыри, обнимал ее, целовал... у нее были золотистые волосы, слегка вьющиеся, бледная кожа, канапушки, маленькие смеющиеся голубые глаза, маленькие губы, слегка выпученные, они походили на подсохшие дольки мандарина...

* * *

Я тут как будто и не в городе; за окном такая тихая улица, туго натянутая озерная гладь, птицы на камнях, и по променаду отдыхающие ходят, совсем неслышно катится инвалид...

* * *

Жара. Испепеляющая пронзительная ясность. И духота. Как в Херсонесе. Мать была тайно религиозной. Она никому о своем увлечении не говорила. Собирала книжки. Ходила на встречи с бабками. И меня водила. Святой Климент Римский был ее кумиром. Она возила меня в Херсонес. Остались две фотографии. Я уничтожил много фотографий; из сохранившихся мне особенно дороги две, что сделала мама в Херсонесе в 1983 году: я стою под отлитым из турецких пушек колоколом (расставив широко руки и ноги – homo vitruvianus), другая – возле колонны древней разрушенной базилики. Когда мы гуляли по музею и полису, я вспоминал миф об аргонавтах, отчетливо помню, как сказал маме: «Я хочу поехать в Грецию! Мама, мы можем поехать в Грецию?» Она засмеялась. «Ну, может быть, когда-нибудь», – сказала она уклончиво. Она заводила меня в церковь, что-то пыталась там узнать; в музее расспрашивала об останках святого Климента, ей показали какую-то мраморную скалу, она к ней прикоснулась и попросила меня, умоляюще глядя в глаза, чтобы я тоже прикоснулся к «святыне». Вернувшись, я врал, что побывал в Греции; показывая фотографию, где я поднимаюсь по ступеням античного театра (эта фотография теперь утеряна), я говорил, что это древнегреческий Афинский театр, никто не мог с этим поспорить, даже те, кто меня жгучей ненавистью ненавидел, злобно смотрели на фотографию, фыркали и в худшем случае ворчали: «И как вас вообще пустили за границу», на что я отвечал язвительно: «Мой папа в МВД работает» – на это никому нечего было сказать, и моя ложь текла дальше – из уст в уста; на меня смотрели, как на человека, который побывал в Греции.

Мы живем в очень иллюзорное время. Те руины мне кажутся останками подлинной цивилизации.

Зимой 1993 года я начал писать роман под названием «Аргонавт и Гидра», который сжег на побережье Таллинского залива весной 1996 года; пройдя сквозь огонь, Аргонавт вышел из пепла в прошлом году.

* * *

Жизнь – это заблуждение.

Когда ты уже не можешь переносить явственного присутствия духа и бесконечность находишь повсюду, ты можешь принять снотворное или наркотик, барбитурат, от которого уснет твоя плоть, твой мозг забудется. После смерти тела забытье невозможно. После смерти есть только свет, ясность; отвлечься невозможно – ты видишь источник и бесконечность, и ничего боле.

Что такое жизнь? Что такое человек?

Ответ: забытье, передышка. 

Есть духи, они находятся за пределами круга жизни, вне всего, вне материи и пространства, вне времени. Они пребывают в бесконечности. Дух бросается в материю тогда, когда ясность источника становится непереносимой; дух бросается в море материи, чтобы забыться, искупаться в жизни, нырнуть в нее, стать кем-то, забыть свою ангельскую природу и бесконечность.

Какая ирония! Мы, аргонавты, ищем в жизни пробуждения, ищем воспоминания о жизни вечной; мы, поэты, грезим тем, что было (лермонтовская грусть щемит сердце). Зачем? Мы же бросились в жизнь, чтобы не помнить, чтобы хоть чуть-чуть передохнуть от вечности.

* * *

Облюбовал себе классную комнату, где не так жарко, сижу. Представляю, как я выгляжу за этой партой. Сколько всякого шороха, сколько пыли... Но какой покой! Во всяком случае, можно делать записи. Поскрипываю ручкой; я сам не более, чем козявка, тот же паук. Никто не мешает плести паутину. У меня с детства тяга к поиску укромных уголков. В этом деле меня трудно превзойти. Помню, что я обустраивал по-всякому такие места. Носил туда вещи. Самым интересным предметом были большие стенные часы из бухгалтерской конторы, в которой убирала моя мать; я их оттуда украл и повесил в бомбоубежище (которое мы оккупировали). Я сидел там и слушал во мраке часы, они щелкали, стрелки за что-то зацеплялись, я слушал этот звук, он меня сковывал и уводил, связанного, по коридорам лабиринта, – так я обнаружил, что время бывает картонным. Снова вспоминал тот пузырь, он тек в моем сознании, как вода.

А что, если тут сделать чучело из моей одежды, сидящим за одной из парт? Собрать некое подобие меня: нога на ногу, согнулся над блокнотом с карандашом в руке из набитой песком резиновой перчатки? Мысль эта была молниеносной, но настолько яркой, что я поморщился, как от подлинной вспышки.

Я бы хотел, чтобы с меня содрали шкуру, да побольше.

Я снова думал о писателе, который ездил в Гонконг.

«Хорошая процедура. Если хочешь, дам тебе координаты этого массажиста-целителя. Будешь в Гонконге – зайдешь, не пожалеешь.»

Пошутил, наверное.

* * *

Кто-то поскребся. Жук появился. Вполз в полоску солнечного света на полу. Глаз долго склеивал трещины и узоры плохо зашлифованной замазки. Полосы напоминали пашню, ручьи, сварочные швы, кору деревьев. Может быть, провалился в сон на несколько минут. Жук полз по свету. Беззвучно (значит, скребся кто-то другой). Жук плыл. Свет был ярким, ослепительным. Отсвечивая... жук плыл в пламени. Теперь я не один...

тсс щелк тсссс крок крок фрррр

фррррр тсссс чук

харк-харк

* * *

Мы с жуком долго оставались в пустой классной комнате одни. Солнечный день стоял к нам боком – как водитель автобуса, который вышел покурить перед отбытием, стоит и курит, не глядя на вас. А потом он пошел, сел, поехал, этот солнечный, ароматный, пылью напудренный день. Гладко и беззвучно, день катил мимо. Газетный киоск – сквозистый, стеклянный, веселый газетный киоск на колесиках – вот каков этот день!

Я взял жука на ладонь и сел за парту. Выбрал ту, вторую по центру, за такой я сидел в начальных классах, я хотел ощутить себя ребенком, не подростком – ребенком семи-восьми лет. Дал жуку сползти, он поместился в выемку для ручек и карандашей, там и успокоился.

* * *

Есть много забытых авторов – тех, кого совсем никто не перечитывает; чтение их книг похоже на посещение заброшенных зданий, посещение забытых островов, воспоминание людей, которых, скорей всего, никто не вспоминает.

* * *

Я укрылся в этой заброшенной школе, потому что нигде не получается побыть одному, я укрылся в этом затянутом паутинами здании, потому что здесь нет зеркал, и в стеклах и полировке шкафчиков нет моего отражения, – всё покрывает пыль; хочется побыть одному, инкогнито, в разреженной тишине посидеть на скамейке, ни о чем не думая, просто глядя вдаль, или на озеро, посмотреть на прогуливающихся по променаду, пройтись самому, шагать без цели, прислушиваясь к тому, как позвякивают замочки на сандалиях, – иногда мне удается идти так, что замочки звякают в такт со скрипом уключин, и это меня почему-то радует. В гостинице даже аппарат с шоколадками и содой меня встречает моим покореженным призраком; я иду по коридору и вижу, как навстречу мне в овальном зеркале движется мой вытянутый двойник; в ресторане в каждом приборе есть моя рука, в каждой эмалированной крышке кривляется мой гиньоль; даже в соуснике... даже в чайной ложке какое-то шевеление... 

* * *

Снова думал о писателе, который летал в Гонконг, где ему со спины сдирали кожу...

Да, я бы тоже хотел, чтобы с меня сняли пару слоев...

Черт возьми, пусть сдерут вместе с кожей и жесты, и мимику, и привычки, и память, и само свойство запоминать и записывать, само призвание пусть сдерут тоже. Эти стандарты... ходить в пиджаках, быть кем-то, притворяться, что у тебя ALLES in BUTTER! Строить из себя интеллектуала, изображать мыслителя, напускать писательский вид... быть так называемым культурным человеком... Нет, черт возьми, культура – это тюрьма, а культурный человек ходит по струнке и соблюдает пенитенциарный регламент и предписанные экзекуции посещает строго по списку. Но искусство – преступление! Взлом! Нарушение регламента и границ. Бунт. Контрабанда! Хулиганство!

Я бы заказал такую операцию: сняли бы с моей задницы кожу и вместо лица приживили, дабы каждый встречный смотрел и видел: вот идет жопа. Rejoyce, and be exceedingly bad!

Нет, не об этом я, конечно, думал...

Я думал о том, что все-таки кривил душой, когда говорил Руперту и Адаму, будто все писатели достойны равной похвалы и хорошей зарплаты, – нет, я так не считаю, это не так.

* * *

Я в этой школе, потому что тут тихо. В нашем искусственном до канцелярской миниатюрности мирке, куда ни пойдешь, всюду музычка. Лучше сидеть здесь – среди мух и пауков – в полной тишине (не считая жужжания, нет, жужжание – та же тишина, жужжание мух укрепляет тишину, вьет ее и делает плотней).

Я буду думать об уборщице, или о кассиршах в наших супермаркетах, или гардеробщицах в поликлинике «Медикум», о заячьей губе киоскерши, у которой я покупаю газеты, или о том, какая травма изуродовала перекошенную продавщицу в цветочном, и как она, несмотря на боли, улыбается.

Да что там за крики?

Поднимаюсь, подхожу к окну. Озеро. Пристань. Белая, с красной крышей. Лодка. Весла как спички. Оранжевый спасательный круг. Всё кукольное.

Вечер – сиреневый и тихий. Двое эстонских парней на ломанном английском отговаривают от прогулки на лодке пьяную шведку (длинные ноги, коротенькое платье, длинные белые влажные волосы). Она настаивает. Весло – шлеп! Брызг! Смеется. Парни говорят: You are going to be wet! Она отвечает: I’m already wet, don’t you see that!и смеется.

Общение с издателями и литературными агентами чревато тем, что они навязывают тебе свой взгляд на литературу. Они постоянно просят меня сократить мой роман. Но я в этом смысла не вижу: все мои романы – без того сильно сокращенные версии тех романов, которые я оставляю себе. Я и без того вижу: проходит пять лет после выхода романа и – от того, что я его сократил, толку никакого: тот, кто прочитал его, тот прочитал бы его, будь он на полторы сотни страниц длинней. А через десять-двадцать-тридцать лет размеры моих романов утратят всякое значение, поскольку о них вообще никто не вспомнит. Срежу несколько страниц – и буду мучиться из-за этого; оставлю как есть – и с каждым годом меня будет наполнять растущее чувство удовлетворения. Они говорят: чем он короче, тем легче его продать. Неслыханная чушь. До сих пор они ничего не продали – всех своих иностранных издателей нашел я или те люди, которые к моим агентам не имели отношения. Мне советовали переехать тоже: если вы переедете из вашей Эстонии куда-нибудь в более интересное место – например, в Берлин или Париж, – нам будет проще вас предлагать. Для них роман – продукт, а писатель – вендерный аппарат, из которого вываливаются шоколадки, конфеты, бутылки с газировкой, можно даже купить стаканчик кофе, надо только знать заветную комбинацию кнопок. Писатель – мертвое существо, робот, машина, завод, мануфактура. Вендерный аппарат легко передвинуть. Нужно поставить его ближе к выходу, чтобы покупателям было удобней. Прохожий останавливается, бросает в прорезь аппарата несколько монет и – получает свою шоколадку. Идет дальше. Так должен быть устроен роман. Таким должны быть вы, Андрей. Переезжайте в Стокгольм, тогда вас шведы сразу напечатают. А потом переедете в Копенгаген – и датчане возьмут. Дальше – в Амстердам... Так и не задерживайтесь, странствуйте и продавайте свои романы! Этакая перекатиблядь. Что такое роман? Обтянутая подарочной лентой коробка, внутри которой игрушки, хрустящие леденцы, резиновые дилдо и прочая дрянь. Литература больше ничего не значит. Никто не открывает книгу с трепетом ожидания: «сейчас я что-то открою для себя», – нет, этого чувства больше нет, этого исторического трепета нет; они развеялись, как пудра из старинной пудреницы, они исчезли, как выветрились духи из бабушкиного флакона; книгу открывают с усталостью, превозмогая себя; читать и писать – труд, мука, пытка. Автора больше нет. Все пишут. Автор – каждый. Все давят на мозги и влезают в душу. Автора нет. Автор повсюду и нигде. Романист – это суфлер в театре жизни, от этого рудимента избавились, его больше никто не слушает, он уполз к себе, под сцену, – и там, с мышами и тараканами, бубнит себе под нос и пишет что-то... что-то, на что всем плевать. Его нет с нами. Литературы нет. Роман умер! Тем лучше! Теперь я позволю себе быть собой. Всё равно никто не читает. Никто ничего не ждет, меня нет, I’m supposed to be dead. Thank you very much! Я могу написать то, что вздумается, напр. то, что обычно бормочу перед сном, что проговариваю сквозь сжатые зубы, когда выгружаю из фуры туши мертвых животных, я могу себе позволить записать то, на что всем насрать, что прокручивается в моей голове, пока я гуляю с табаком в пустой классной комнате заброшенной гимназии, будто бы размышляя: курить или не курить? В те минуты, в гимназии, я есть. Не автор – а я! Без маски! И теперь, когда больше никто ничего от меня не ждет, я могу написать то, что слышала одна только пыль пустой классной комнаты.

Над озером смех. Смех или крики? Капли дождя. Весла плюхают плоско. Капли. Раскрываю зонтик. Хожу по классной комнате. А, как хорошо! Вечер с зонтиком. Легкий тонконогий дождь. Визг. Не хочу увидеть, как они повалятся в воду. Все вместе. Я никого не хочу видеть. И спасать никого не хочу. Меня беспокоит время. Оно ускользает. Смех. Смех. Я не успеваю наполнять каплю моей жизни светом вечности. Ни в чем нет смысла. Закрываю зонт. Сажусь, погружаюсь в пыль моих размышлений.

Я не верю ни прошлому, ни настоящему; не верю этой загробной гимназии, которая пытается меня обучить тишине и дыханию пылью прошлого; не верю озерной глади, безупречно отражающей ход облачной стаи...

Всплескивают весла, ломая небесную синь, по небесам плывет лодка с пьяными парнями – с запада на восток... На пристани стоят девушки и еще один парень; все они пьяные, но я не верю...

Туве Янссон пишет в своем эссе, будто она сидит на скамейке в парке (недалеко от Сен-Сюльпис) и не знает, о чем писать, ругается с бродягой и выбрасывает свой блокнот... Каким же образом я читаю ее эссе, если блокнот с этим эссе выброшен в помойное ведро? Ложь. Всё ложь. От начала и до конца. Она не сидела на скамейке и не писала эссе в парке. И она прекрасно это знала – с самого начала.

Так и я... я пишу эти слова сейчас в блокнот, но поправлять и добавлять что-то буду где-нибудь – в поезде, в автобусе, на билете, на руке нацарапаю пару букв, чтоб не забыть, – и позже, лет через пять, когда буду править, буду листать мой блокнот и кричать, что я не верю моим блокнотам, не верю воспоминаниям, на которых держится всё мое письмо. Меня дурачит время, порывы, эмоции; я легко доверяюсь мгновению, хватаюсь записывать, тороплюсь, горю вместе со словами. Они не стоят, они движутся, как муравьи, живые, примыкают друг к дружке так ладно, что образуется верный ритм – строгий, чеканный, как строевой шаг солдат, и эта гармония живет несколько мгновений, но очень часто всё это умирает через несколько дней или месяцев, – перечитываю и не верю. Стройность и ладность меня пугают, как неприступные стены, на которых висят таблички: forbudt, no tresspassing, kuri koer, etc. Очень часто мне кажется, что слова меня водят за нос, они сами закрались мне в голову, и – как круговая порука – одно слово позвало своего знакомого, а то – другого, за тем прибежало третье, и так далее. Они собрались и дурачат меня, построили балаган в моей голове, натянули цирковой шатер и – танцуют, подбрасывают блестящие кегли, крутятся, вертятся, плюются огнем, скачут, как блохи... От этого сводит скулы. Но бывает, перебирая старые записи, вдруг понимаю: а вот это то, что нужно, тут всё на месте, слегка покосившийся строй пьяненьких слов, тут размыло тропинку строки, здесь вырос дикий куст спонтанной стилистической фигуры, без нее можно было бы и обойтись, но вот есть она – дурная, неказистая, неуместная – и всё выглядит живым, дикорастущим; вот несколько раз переписанное, слоями времени подернутое, слова тут как ноты, они подобраны натруженными мышцами памяти... Во мне всё держится на одной мышце – на волевом чувстве прошлого; отними его у меня – и ничего не останется. Кажется, и оно стало меня подводить. Во-первых, не поспеваю: на что ни гляну, всё куда-то уезжает, дни несутся, как горная река; бросаюсь в социальные тенета и полыхающие свежими сводками новостные потоки, чтобы быть в форме, – это отчетливый признак того, что я уже не полагаюсь на память, на вчерашний день, боюсь не успеть, боюсь остаться один на один в своей пустой комнате, в которую никто никогда не войдет (жуткий кошмар, он преследует меня с раннего детства: я в комнате, из которой не могу выйти, и я откуда-то знаю, что сюда никто не придет; я кричу, реву, ору – и понимаю, что голос мой слаб, меня никто никогда не услышит); во-вторых, понимая, что мое умение жить держится только на одном – умении чувствовать и описывать чувства, пытаться выписать из себя то, чему никак не подобрать слов, и что, скорей всего, высказать невозможно – почему и обречен, и ограничен одним занятием – подбором метафор (струны моей чувственности), выстраиваю анфилады однородных конструкций (часто ломая скелет синтаксиса), я знаю: я всегда буду тащиться позади, в пыльном облаке выхлопных газов, в то время как ревущая толпа, с бивнями, бубнами, барабанами, будет нестись вперед, на встречу с миром. Они полагают, что там, где вспыхивает новость (о которой, несомненно, минутой позже заговорят все) и загорается мир – там его центр, его средоточие, пуп. Нет, завязь мира – в его поэтическом созвучии; циклон жизни выходит из вибрирующего возможностями безмолвия; жизнь гудит и извергается там, где слова похожи на лаву, а чувства струятся, как газ, еще не вспыхнувший, там жизнь еще бесформенна и безымянна; не явленная в мир красота или катастрофа в первозданном состоянии содержит в себе всё – имя, которым ее наградят (буде то полотно или цунами), дата, которой пришпилят, личностей, которым припишут отцовство или авторство чуда; там, в утробе мира, красота или катастрофа похожи на пузырек, пробирающийся по подводным трещинам к поверхности, – вот-вот он всплывет, вспыхнет, пламя охватит всех нас, и время побежит по венам, заставляя наши рты лаять, кукарекать, ржать: breaking news! breaking news! Для меня любая новость – это остывающий кусок прошлого; это автобус, который едет не в будущее, а в обратном направлении; это шахта для гномов, которые воображают, что роют ход на обратную сторону Земли, где им грезится счастье: алмазные копи, хрустальные пальмовые деревья, пчелы, которые носят золотую пыльцу в улья, истекающие золотом и янтарем. Новость – это артефакт. Событие так же бессмысленно, как черепок, найденный на пожарище. Я никогда не понимал, отчего археологи так радуются, когда находят что-нибудь. Они полагают, что найденный предмет прошлого им что-то расскажет о прошлом. Какая чушь! Во-первых, история – это не наука о прошлом, во-вторых, искать прошлое следует только в настоящем, в тех же ошибках людей, которые уже были совершены, и они будут повторяться. История – это не наука, история – это судорога, болезнь, которая парализовала человечество. Вещи – это обман, иллюзия формы; информация – иллюзия изменения мира, который будто бы принимает новую форму, словно куда-то двигаясь.

* * *

крок-крок

фффррр

Улетел...

* * *

Я раньше думал, что смогу решить проблему, и всё наладится; я думал, что проблему можно назвать как-нибудь так: «I vs System»; будто решив эту проблему, я смогу найти способ, как жить в системе, которая ничего мне предложить не может: параллельное существование. Затем я думал, что все-таки надо уживаться с людьми, дело не в системе, потому что, скажем, в лагере беженцев не было никакой системы, были индивиды, и я не знал, как мне с ними жить; и теперь я тоже сколько-то лет заблуждался, будто пытаюсь решить проблему, как уживаться с другими людьми. Дело не в других! Проблема во мне – я пытаюсь понять, как мне уживаться с самим собой. Я совершенно не понимаю себя. Сам себя вожу за нос, играю в прятки с самим собой. Я не был иностранцем в Дании или где-нибудь еще; родина изменилась, но разве я когда-нибудь что-то чувствовал к ней до и после развала СССР? Нет, мне всё равно. Ни холодно ни жарко; что до, что после Независимости. Мое положение в государстве не является первостепенной проблемой. Я был и остаюсь иностранцем внутри себя самого. Я чужой по отношению к себе. Что бы я ни сделал, будет расценено как мое и только мое, даже если я просто сделаю что-нибудь из притворства, назло: напишу порнографический детектив в духе Виана – они всё равно соскоблят псевдоним и напечатают мое имя, которое мне кажется чужим. Я согласился: пусть это имя считается моим, но я всё равно так не считаю. Я так и не получил моего настоящего имени. Бумажки не меняют сути человека. Тот, кто должен был сообщить мне мое подлинное имя, так и не прибыл. Возможно, он прибудет в самом конце. Возможно, так это и происходит. И языки, на которых я говорю и пишу, – чужие. Люди, которых я знаю, – чужие.

Я ничего не жду. Я ни на что не надеюсь. В раздумье я проходил мимо проклятого фургона, который стоит у меня под окном. Я смотрел на этот фургон последние два года, когда курил на балконе, смотрел на потертую надпись: ...anateenistus. И вдруг – дверца фургона заскрежетала, приоткрылась, чуть-чуть. Я встал. Смотрю. Дверца поехала вбок, скрипя, и передо мной появилась груда пластика. Она вывалилась из фургона, с кряхтением, шелестя и вздыхая, захлопнула вагон и пошла. Это была та самая бездомная чертовка с мешками, которую я встречал в парке. Она живет в этой машине, у меня под окном! В кармане перекрестка... Как она там живет? Почему обосновалась здесь? Нашла брошенный фургон и забралась в него? Вот это меня удивляет. Эта старуха – в Европе – выживает в фургоне, как пещерный человек, в то время как – в той же Европе – рядом с Библией продается новейший перевод Корана, но при этом запрещают бурки, хиджабы; в демократической Европе есть короли и королевы, строят мечети рядом с церквами, тюрьмы превращают в культурные центры и музеи, но как и встарь генералы забривают молодых в свои казармы. Может быть, моему сыну тоже придется пойти в казарму; его обреют, он должен будет носить форму, подчиняться командам, выполнять приказы, он будет ползать и стрелять, из его карманов будут выскальзывать монетки, укатываться в траву, прятаться под листвой, лет через сто их отыщет рука ребенка, который будет мечтателем, а потом возненавидит мечту, потому что он увидит работу мечты в сердце своего отца; мальчик поймет, что мечта, могучи возвысить человека, делает из его отца идиота (лучше бы вместо армии отправляли молодежь за границу жить – в Голландию, Скандинавию, Францию, Великобританию, Германию, оплатили бы им проживание, просто так).

Мой дядя считает, что армия моему сыну пойдет на пользу. «Во всяком случае, он не станет таким, какими стали мы, – говорит он в трубку, – я избежал армии в свое время, работал в пожарной службе, на телефоне (я это знал) – и мне это не пошло на пользу. Я не высыпался, скучал и много думал. Звонков было немного, пожары не каждый день случаются, Таллин – город маленький, пока так сидишь, столько в себе перелопатишь, к утру с ямой в душе выходишь на свет... Да-а-а, так я превратился в человека из подполья, и с тобой та же история... Я чувствовал это по твоим письмам: институт не шел тебе на пользу – ты слишком много думал, твои письма было невозможно читать, ты был весь соткан из противоречий. Ты и теперь такой же!»

* * *

Жаль, нельзя здесь остаться – насовсем, погребенным, в этой заброшенной гимназии...

* * *

Из века в век человек калечит человека – физически и морально. Схватка, борьба, клыки и яростные взгляды, психологическое давление, моральное превосходство. Тирания. Человек разрывает на части тело сочеловека, вытаскивает из его кишок алмазы, разжимает челюсти, шарит по ротовой полости, за ниточку вытягивает презерватив с кокаином; человек едет в танке и давит бегущих по улице людей, их именами названы тринадцать улиц в Вильнюсе. Рисуясь и жеманничая, в Саудовской Аравии палач сообщает журналистам, что по настоятельному совету врача вынужден пропустить намеченное на понедельник побиение камнями женщины, которая изменяла мужу. Я долго смотрел на его фотографию. Вот живет и здравствует человек, гордится тем, что он убийца. Это наш век. Это человек нашего столетия: the 21st century man. Он живет на Земле и дает интервью репортерам, жалуется на производственную травму – растянул сустав плеча во время отсечения головы, чересчур усердно взмахнул. Это наше время... Время обманчиво. Об этом толковал Хануман: «Люди в Европе и Штатах полагают, будто время для всех течет одновременно. Коварная иллюзия! Большая часть человечества находится во тьме веков. Оглянись вокруг, Юдж, наш лагерь беженцев набит людьми из разных временных пластов». О том же писал Шпенглер: нельзя говорить о единой истории. Каждое племя живет у своей реки; все реки бегут в океан, но каждая со своей скоростью.

Этци, человек эпохи халколита, как установили ученые, страдал от той же бактерии, что и я, у него тоже была язва двенадцатиперстной кишки, – анатомически никакой разницы между нами, видимо, нет. Если меня положить в холодильник, я буду таким же, как и Тирольский ледяной человек. Вешу побольше, рост и возраст у нас одинаковые.  

Я не хочу жить и писать для искривленного мира; я нахожу настоящее отвратительным, абсурдным, уродливым. Момент настоящего времени всегда окружен полем потенциального, здесь обитает надежда, в этом поле возможны любые изменения, в том числе и к лучшему. В некоторых пределах потенциального поля я еще буду активным, – ca. 10-15 лет, – в этот период я еще могу что-то сделать, но всё, что я сделаю за эти годы, будет достоянием будущего, которого я не увижу, поэтому я оцениваю себя мертвецом, но – активным, действующим мертвецом (тот, кто живет не для себя, но ради памяти других). Так вот, стимулировать мою активность может только надежда на то, что мир изменится к лучшему, и в будущем, которого я не увижу и достоянием которого станут мои труды, не будут от голода умирать дети, палач не будет рубить головы женщинам, не будет войн и беженцев. Я закрываю глаза, я вглядываюсь в будущее, в котором меня нет, я вижу лодки – в них сидят беженцы, один на другом, люди, распухшие от голода, жажды, морской воды; лодки с горами трупов плывут к берегам Европы, а Европа, сидя на огромном жирном быке, уплывает от них дальше и дальше в океан своей отдельной истории...

Таллинн

 

1. В финно-угорской мифологии Кунгла – сказочная страна, Ильматар – богиня воздуха, Калма – богиня смерти и распада. (Ред.)

2. Протагонист романа Кэндзабуро Оэ «Футбол 1860 года».