Владимир Торчилин

Одна жизнь

Из дневника

                                                                                                                              Я не огорчаюсь, не радуюсь, –

                                                                                                                             стараюсь понять поступки людей.

Б. Спиноза

Конечно, проще всего заявить, что хочу рассказать историю жизни своего героя, основываясь на его дневниках, – слава Богу, не ленив он был записывать, совсем не ленив, – да так и излагать вперемешку его записи и свои комментарии с того момента, как он записи эти вести начал, и до самого последнего. Еще хорошо бы какую-нибудь предысторию дать, основываясь на рассказах старших родственников. Чтобы некая экспозиция была, в какой-то мере проясняющая развитие сюжета. Но это сколько же писать придется! – просто могу и не успеть, да и кто читать станет... Может быть, лучше просто его дневник прочитать? Если, конечно, уговорю его – человек он не публичный. Это мне повезло, что однажды, под горячую руку (выпито действительно было немало), в качестве аргумента в каком-то нашем историческом споре он привел цитату из его бесконечного дневника (прошу с «Бесконечным тупиком» не путать). Ну, а прочитав оттуда пару страниц, подтвердивших его правоту (записи-то по горячим следам делались, так что легко перевесили все, что мне лишь помнилось), ему уже было неудобно не позволить мне взглянуть на эти страницы, да заодно – выборочно, правда, – и на соседние. Вот так я и оказался единственным, похоже, читателем его многолетних записей. Пользовался я его вымученным доверием не раз и не два. И постепенно начал думать, что вот было бы здорово, чтобы и другие это прочитать могли.

Люди уже привыкли чужие дневники читать. Только те дневники, как правило, каким-то заметным личностям принадлежат, которые своему высокому статусу стараются соответствовать. Вот и читай, как знаменитый автор с другими не менее известными персонажами в разных достойных местах встречался и умные беседы вел. И ведь никто – ну почти никто – не напишет, как в трамвае ездил или в закусочной для таксистов (была такая в проезде Серова) пельмени ел (лучше уж про вечер в ресторане Дома литераторов или, на крайний случай, журналистов)! Это я не к тому, что у приятеля моего в дневнике исключительно про трамваи и пельменные, – я про то, что он обычный человек и обычные с ним дела происходили, но вот когда на эти дела смотришь сквозь тридцать-сорок лет, они обычными перестают быть, особенно если речь идет о стране, которой уже нет, и о делах, в которые уже и родные наши дети не верят. Но прав, ох прав старик Феогнид из Мегары: «Счастию – память сестра, горю – забвение друг». Читать бы почаще такие дневники – может, и не наступали бы на те же грабли...

Ведь жизнь – она как устроена? Только на первый взгляд – это непрерывный ход от начала к концу. А на самом деле, как Зощенко когда-то заметил, устроена она проще и не для интеллигентов. Попроси кого навскидку ответить, что в его жизни самое главное или самое заметное было, что эту жизнь в ее главных проявлениях сформировало? – так удивляться каждому второму ответу будешь. По-скольку окажется, что самое главное – это вовсе не поступление в институт или свадьба, или ученая степень и награда, или даже смерть отца-матери, а что-то на посторонний взгляд совсем незначительное – случайно услышанные слова, мимолетное знакомство в поезде, книга с полки... что-то по протяженности во времени или даже по интенсивности начального переживания совсем мелкое, но отбросившее свою тень или свой свет на многие годы вперед. Нет, это не значит, что для кого-то свадьба или смерть отца-матери – незаметные точки на линии жизни; порой важными оказываются события государственного масштаба (например, все наши родители первый день войны помнили и обязательно называли его в числе жизненных вех своей биографии), но ведь и тут у каждого по-своему запомнилось и дальнейшая жизнь по-разному отразилась. Так и с Борисом, приятелем моим. Вот и получается, что мы выстроены на нескольких ключевых эпизодах жизни, и именно они есть самые главные для нас.

Именно это меня на мысль и натолкнуло: пусть он сам выберет из дневника то, что мог бы назвать на английский манер «flashbulb memory», – события, запечатленные в памяти как бы лампой-вспышкой, такими они яркими для него были и так прочно впечатались.

Согласились мы с ним на том, что некоторые дневниковые страницы он публичными сделает. И когда стали мы прикидывать, о чем он говорить будет, то даже удивились – неужели так долго живем, неужели все это с нами было? И помним мы все это... Чуть по-разному, конечно, но ведь помним же! Конечно, трудно сравнивать с дедами и отцами, кто прошел через три войны и три революции, с голодомором и террором, – но тоже разностей хватало. Сталина помним? Помним. Хрущева? Еще как! Культ личности и как его разоблачали?.. Про Оттепель, первый спутник, Гагарина в космосе и Армстронга на Луне... Как телевизор в каждом доме появился. Как до интернета дожили. В застое накувыркались. Как страна на части расползлась и народ по всему миру разъехался. И это помимо всяких политических катаклизмов, от которых и в Вятке не укроешься. Ну, в общем, поудивлялись мы, поудивлялись, поогорчались, что все меньше становится тех, с кем про все это повспоминать можно, да и начали...

И сразу поняли, что подвох ждет нас на выбранном пути: он-то писал свои дневники тогда, когда все описанное и происходило, но смотреть на это читатель из сегодняшнего дня будет! Зная, что проистекло из тех событий, глядя на них из совершенно другого времени и даже в чем-то из другого измерения. Вот Борис и решил, что к некоторым его записям он свой комментарий из сегодняшнего дня добавит. Поглядит на себя тогдашнего и оценит. Так сказать, сделает изображение его и всей нашей жизни не трехмерным даже, а четырехмерным, добавив к нему и временную координату. В конце концов, кому лучше него самого все мелочи знать?

 

13 сентября, пятница, 1946 год.

Куда меня толкает? Не надо, не хочу отсюда! Тут так хорошо! Не надо!!! Свет в глаза – больно! Уа-уа-уа...

«Вот какой здоровяк родился! А крикливый-то, крикливый!»

 

Дополнение из 2015-го. Это, естественно, запись выдуманная. Так, для зачина. Даже Толстой, утверждавший, что помнит себя с двух недель, на внутриутробную память не претендовал. Но что здесь правильно, так это то, что родился я действительно в ночь на пятницу. А много позже вычитал в какой-то из книжек про средневековье – может быть даже в «Молоте ведьм», – что ребенок, рожденный до крика петухов в ночь на пятницу 13 числа, подлежал сожжению без крещения как заведомо отданный дьяволу. Вот и гадай теперь... И хоть никаких заметных отношений с нечистым у меня вроде бы не сложилось, но некое странное чувство непохожести на остальных после такой информации все-таки появилось. Интересно, правда, что родись я в религиозной семье, мыслей таких, наверное, не было бы, поскольку религия моя была бы совсем другой, чем у монаха Крамера. Там «Молота ведьм» не читали, хотя в какой-то степени от него и страдали... Но как бы то ни было, по молодости я любил эпатировать знакомых, с серьезным видом утверждая, что правом на жизнь меня наградила советская власть, за что я ей бесконечно благодарен, а в ответ на удивленный взгляд сообщал вышеизложенную информацию, подтверждавшую, что именно безбожность этой власти и сохранила меня для последующих поколений.

Еще пара любопытных – во всяком случае, на мой взгляд, – соображений вдруг появилась. Интересная у меня, похоже, в молодости компания была, если я мог знакомых эпатировать тем, что что-то положительное о советской власти сказал. Не сильно, значит, в 60-е Софью Власьевну какая-то часть молодежи жаловала. И еще интересно: кто в наши суматошные дни «Молот ведьм» читает, да еще и Инститориса помнит? Что-то в людях поменялось.

 

6 октября 1951 года.

Эта мой днифник. Я пишу сам. А за стиклом вижу папу. Мне скушна.

 

Дополнение из 2015-го. А это уже запись всамделишная. Именно я писал, и именно так. Горло болело у меня ужасно. Даже через шестьдесят лет помню. И врачи быстро определили дифтерит. Как положено, проверили всю семью и идентифицировали отца как бациллоносителя, хотя тот и клялся громогласно, что чувствует себя как никогда хорошо. Не помогло, и нас обоих забрали в инфекционную больницу. Сначала несколько дней держали в одной палате, и тут отец, не зная, к чему приспособить свою активность, решил научить меня, пятилетнего, грамоте. Мать купила и передала нам в палату букварь и чистый блокнот с карандашами. Отец объяснил мне, что такое дневник, и велел каждый день что-нибудь записывать. Потом, по каким-то там инфекционном правилам, отца перевели в соседний бокс, отделенный от моей палаты стеклянной стеной. А чтение и письмо остались со мной навсегда. И отец – хотя я мало что о нем помню. Одно из самых четких воспоминаний – его лицо за стеклом на фоне желтой больничной стены и большой палец, показанный мне, когда я приложил к стеклу страницу блокнота с написанными на ней серо-синими печатными буквами – карандаш был химический (кто еще такое помнит?), и я слюнил его, вот он и писал поочередно мокрым синим и сухим серым – ДНИФНИК... Кстати, как мне теперь кажется, из всех сделанных ошибок одна эта как бы и не совсем настоящая – я тогда уже вполне понимал, что писать слово «дневник» надо через «в», а не через «ф», но уж больно мне буква «ф» нравилась: выводишь сначала кружок буквы «о», потом перечеркиваешь его вертикально, и вот уже совершенно другая буква – разве не увлекательно? Или наоборот: проводишь вертикальную палочку, а потом пририсовываешь кружок справа – вот уже буква Р готова, а ты ей еще левый кружок добавляешь – и вот она вовсе и не Р, а Ф! А звучало что В, что Ф – почти одинаково...

Кстати, теперь мне кажется, что при всем своем спокойном складе характера я никогда не мог судьбе простить, что так мало пришлось мне прожить с отцом, умершим от инфаркта совсем молодым. И то, что даже через столько лет я отцовское лицо за стеклом вспомнаю, – тоже о чем-то говорит. Да и само стекло – лицо видно, а «не поговоришь»; может, стекло тут не только реальное, но и образ отдаления, невозможности быть вместе... Разве не так?

 

12 декабря 1951 года.

Ездили с папой на лыжах в парк. Я спустился с самой высокой горы и не упал. Папа был рад. Сказал, что я – «мужичок». Прочел мне стих.

 

Дополнение из 2015-го. Кататься на лыжах мы ездили в Измайлово. Измайловский парк тогда – еще вполне дикий лес. Бывали там часто. А этот раз я запомнил потому, наверное, что я таки съехал, не упав, с самой высокой в парке горы. И отец был счастлив. До этого он несколько раз уговаривал меня скатиться, но мне было страшно до слез, и я отказывался, а он огорчался.

До сих пор помню и восторг от скорости и ветра в ушах, и радость отца, который скатился сразу за мной, вытащил меня из лыж и, подбрасывая вверх, радостно кричал:

– Ну, ты у меня мужичок! Ведь правда, не страшно, а здорово!

И я уже понимал, что это и на самом деле совсем не страшно, а очень даже здорово.

А когда шли к автобусу с лыжами уже в руках, папа прочитал мне некрасовского «Мужичка с ноготок». С того раза я в его глазах перешел в какой-то новый разряд – из маленького ребенка в не то что бы ровню, но гораздо более близкий. И стихи он мне с тех пор начал читать. А знал он их великое множество. «Онегина», «Медного всадника» и «Кому на Руси жить хорошо» – целиком наизусть. Именно эти я до сих пор помню, с его голоса их и выучил. Вот только слушать мне его недолго пришлось – очень уж рано он умер... Не увидел, как я с настоящих гор съезжаю, и не услышал, как я стихи читаю...

Стихов я действительно знаю до черта и на горных лыжах неплохо стою. На доске, правда, так и не попробовал. Говорят, «старую собаку новым фокусам не научишь». Вспомнилась одна лыжная история. Ездили мы как-то с друзьями в горы – то ли в Карпатах это было, то ли на Медео... Стоим мы в очереди на подъемник, а рядом с нами две девчушки. Действительно крохи – лет по шесть-семь. И серьезно так между собой разговаривают. Из разговора понимем, что они из спортивной школы и здесь тренируются. И вот одна у другой спрашивает:

– А что тебя тренер все время ругает?

– Да вот результаты перестали расти, – отвечает та, – все делаю, вроде, как надо, а не растут...

– Ведь отчислить же могут?

– Могут, – говорит кроха с невероятной тоской в голосе. – Что ж, значит придется больше рисковать!

И так нам жалко этих детей стало – не передать! Представляете: в шесть лет заставлять себя на риск идти, чтобы из какой-то хреновой секции не отчислили! Вот почему-то в связи с моей детской горой вспомнилось...

 

9 марта 1953 года.

Мы с Зиной хотели пойти смотреть на мертвого Сталина. Зина одела меня в шубу и валенки. А мама пришла и на Зину ругалась, чтобы мы никуда не ходили. Зина шубу сняла и долго плакала. А папа ничего не сказал.

 

Дополнение из 2015-го. Зина – моя няня. Про смерть Сталина я и припомнить ничего не могу, кроме плачущей няньки, ее подрагивающей круглой спины, которую я видел сверху, с маленького табурета, на котором стоял, пока она, нагнувшись, снимала с меня сначала галоши, а потом валенки. Правда, как выяснилось позже, плакала она вовсе не по Сталину, а потому, что хозяева (то есть мои родители) так и не разрешили ей тащить ребенка на похороны, да и самой пойти не дали. Она предполагала похвалиться перед товарками новым пальто, прямо с плеча матери, неожиданно сильно располневшей после рождения моей младшей сестры и, так сказать, «выросшей» из своих туалетов, заметная часть которых няньке и перепала. Узнав, чем закончилась для многих других нянек подобная прогулка, она с тех пор полагалась на каждое мамино слово как на решение в последней инстанции. И в ее выпуклых и так и не ставших городскими глазах застыло стойкое обожание моей мамы, поскольку именно от нее и исходил тот категорический запрет, как и пальто – вещь по тогдашним временам ценности великой. Это обожание, не исчезнувшее с годами, много позже, на одной из бесконечно возникающих на российских просторах волн повальной (хотя отчасти и временной) ненависти к евреям, привело ее к публичному побитию соседками по очереди в зеленном, когда она неудачно вклинилась в разговор о жидовских происках удивленными словами, что вот у нее, дескать, хозяйка хотя и «из явреев», но женщина добрей родной матери (что, по-видимому, было как раз нетрудно, поскольку из деревни нянька сбежала вовсе не от непосильных трудодней, а от бесчисленных материнских побоев). Неинформиро-ванная о качествах ее родной матери публика восприняла это высказывание как явную агитацию в пользу врагов-инородцев, и по физиономии ей навешали вполне прилично, да еще и по доброй деревенской традиции порвали в клочья полосатый платок с кистями, который она носила не снимая.

Вообще, нянька моя была интересный персонаж. Хотя она и пыталась пожить с нами после смерти отца, но вскоре платить нам стало нечем, и она с причитаниями о своей неминуемой пропаже во внешнем враждебном мире тем не менее в этот мир нырнула с головой. С момента, как девять лет назад отец подобрал ее на Савелов-ском вокзале, где она заливалась голодными слезами возле торговки пирожками, и вплоть до этого нырка, она действительно не отходила от нашего московского дома, а летом – от снимаемой всегда в одном и том же месте дачи. И мать волновалась насчет ее полной неприспособленности к опасностям самостоятельного бытия, но действительность посрамила все эти опасения, лишний раз подтвердив удивительную приспособляемость простого русского человека: и дворником она поработала, и лифтером, и уборщицей на кладбище, где отца похоронили, и комнату свою получила в малонаселенной коммуналке, и даже замуж вышла в возрасте под пятьдесят за бывшего партизана, который ее жутко ревновал и даже в связи с этим поколачивал. Но к нам на все праздники заходила «проздравить», как это у нее звучало, и к себе приглашала, и даже на мою дочку успела еще поглядеть...

Кое-что хочу добавить. И вовсе не про Сталина, его похороны и как люди плакали. Про нянек. Теперь-то, конечно, все время слышишь из гламурной жизни, как богатых деток бонны и гувернантки пестуют. Но мне кажется, это совсем другое. Я еще помню этих нянек, кучкующихся у подъезда, пока вверенные их попечениям малолетки копошились на весенней травке или кувыркались в зимнем снегу. Они были чем-то похожи. Довольно молодые, по большей части деревенские, – очевидно, только молодые могли тогда рискнуть бросить свою деревню и без всяких документов податься в большой город в поисках лучшей жизни. Они становились частью семьи и годами ютились в каком-нибудь уголке или на разбираемой каждый вечер раскладушке в квартирках (большие квартиры были тогда только у артистов, генералов и профессоров), где в двух-трех комнатах жили хозяева с детьми да деды с бабками по какой-нибудь из семейных линий. Конечно, обычно звали их «домработницами» (вроде бы, даже со своим профсоюзом), но на деле были они как раз нянями и занимались преимущественно детьми, хотя и за порядком в квартире присматривать помогали. И то ли люди тогда добрее были, то ли память старается удерживать только хорошее (опять же, отсылаю к Феогниду), но все мои ровесники вспоминают их только добрым словом. Иногда с усмешкой – культуры, дескать, было маловато и речь деревенская, – но даже и усмешка добрая... И уж плохому они точно не учили...

 

30 января 1956 года.

Папа умер. Все к нам пришли. Мама плачет. Зато про папу напечатали в газете.

 

Дополнение из 2015-го. Ну что тут скажешь. Конечно, своих детских мыслей не восстановишь, но, насколько я могу вспомнить, сначала меня смерть отца в Доме отдыха, куда он поехал на несколько дней покататься на лыжах и где уснул и не проснулся, не столько поразила, расстроила или напугала, сколько, если так можно выразиться, наполнила гордостью за то, что событие это оказалось таким, что ли, значительным – и в дом к нам столько народа пришло, и даже газета, то есть источник значительный и общегосударственный, сочла нужным про это написать. Как тут не загордиться! По-моему, это была «Московская правда» или «Вечорка», или даже «Известия», – все-таки пост отец занимал немаленький; именно в связи с этими траурными заметками я это и понял, хотя суть его госплановской должности с довольно длинным названием оставалась мне непонятна многие годы. Потом были похороны с прощанием в каком-то большом, украшенном венками зале, речами, отцовскими орденами на красных подушечках, маленьким оркестром, заплаканной мамой в черном и с черной же вуалью на лице, и мной, поставленным на табуретку, чтобы я смог дотянуться губами до холодного отцовского лба для прощального поцелуя. В общем, некая торжественная суета. Так что ужас случившегося – папы больше нет! – всерьез дошел до меня только через несколько дней, когда я вечером уже лежал в постели, укутанный мамой в одеяло. И дошел как-то странно – я даже не об отце вдруг подумал, а о том, что вот такое же может и с мамой случиться, и никогда она меня больше на ночь не поцелует и в одеяло не укутает, и это было до того жутко, что я заорал так, что в комнату пулей влетели и мама, и ее подруги, сидевшие с ней на кухне для дружеского утешения. Я вцепился в нее и орал: «Мамочка, не умирай!» Она плакала, мамины подруги хлюпали носами – в общем, до меня по-настоящему дошло, что с нами случилось, и смерть отца стала уже не внушающим гордость некрологом в газете, а горем, которое никогда не избыть. И сильным чувством страха, что мама тоже может умереть.

 

12 июля 1958 года.

Сегодня гадина Крот стащил моего «Товарища». Нашел там про дядю Изю и других. Стали смеяться и называть жидом. Я сказал, что больше не буду рассказывать про Шерлока Холмса. Дразнить кончили. Тихон сказал, что если кто-то станет ко мне приставать, говорить ему.

 

Дополнение из 2015-го. Здесь всё надо объяснять, кроме, разве, «жида», хотя как раз из-за «жида» эта запись так много для меня значит. Начну с начала. На второй год после смерти отца мама решила не везти меня на лето к бабушке на Украину, а отправить в пионерский лагерь от их института. Лагерь у них был уютный, небольшой, в красивом лесу на берегу речки, где нас купали каждый день, если погода позволяла, с приличной столовой, – в общем, по тем временам, вполне роскошное место. Мне там сразу понравилось. И все было бы хорошо, но вот мой «Товарищ» создал некоторые проблемы. «Товарищ» – это такая записная книжка, точнее даже краткий справочник на все случаи жизни. В нем было все: от правил первой помощи до способов ориентирования на местности и от таблицы перевода еще бытовавших тогда старых русских мер типа аршинов и четвертей в метрическую систему – до азбуки Морзе, – и с пустыми страницами для записи телефонов и дней рождения. Я, помню, с этой подаренной мне на день рождения книжкой не расставался, почитал ее как учебник жизни, а пустые страницы, как и предназначалось, заполнил телефонами родных и друзей. Вот этого «Товарища» у меня из тумбочки и спер зачем-то мой сосед по палате, на редкость противный парень по фамилии Кротов (имени уже не помню), по кличке Крот. Листая, он обнаружил записанные мной даты дней рождения моих дядей-тетей, среди которых были не только Маши и Пети, но и Изи с Саррами. И наличие этих Изь и Сарр сразу выявило мои еврейские корни, которые поначалу, за нейтральностью имени и фамилии, были не очевидны. Крот стал бегать вокруг меня, показывая пальцем и восторженно визжа: «А он тоже жид! Жид! Жид! У него и дядя – Изя, и тетя – Сарра! Значит, он и есть жидяра», – надо же, до сих помню! К нему быстро присоединились и остальные. Атмосфера начала накаляться, я заслуживал экзекуции. Запахло дракой, драться я не любил.

– Ах вы так, – громко сказал я. – Ну вот пусть тогда Крот вам про Шерлока Холмса и рассказывает!

Ситуация изменилась мгновенно. Дело в том, что как и в лагере настоящем, а не пионерском (о чем я, правда, узнал много позднее), человек, который «тискал» истории, пользовался всеобщим почитанием и уважением. У нас в палате эту нишу занимал я. Читал я много, и недавно прочитанный томик Конан Дойля служил источником моего вдохновения, когда я по вечерам, нещадно перевирая и украшая приключения Шерлока Холмса, чтобы сделать их пострашнее и позапутаннее, с выражением выдавал их соседям, и некоторые от наведенного моими историями страха залезали под одеяла с головой, но неизменно требовали продолжения, в чем я, естественно, не отказывал, упиваясь властью слова.

Угроза лишиться удовольствия подействовала сразу.

– Да ладно, Крот, чего развонялся? Боб – нормальный малый, при чем тут его дяди-тети, – раздалось со всех сторон. А самый старший и здоровый из нашего отряда – Игорь Тихонов, по кличке, естественно, Тихон, ему уже исполнилось четырнадцать, – подошел ко мне, положил руку на плечо и веско сказал:

– Ты, Боб, если кто прикалываться станет, сразу мне скажи. Я разберусь.

Все это слышали, и инцидент был исчерпан. А вечером в темноте палаты я так закрутил про Баскервильскую собаку, что приятель Крота, мелкий гаденыш с непонятной кличкой Лягва, обоссался от страха – по крайней мере, едва успел выбежать на крыльцо.

На следующий год я той же компании «тискал» только что прочитанного штильмаркского «Наследника из Калькутты», поднявшего мой авторитет на высоту совершенно необыкновенную. Справедливости ради, а не в похвалу себе, замечу, что я этим авторитетом не злоупотреблял и никого дежурить по палате или по столовой вместо себя не просил, хотя и мог бы, но вот когда со мной делились разными присланными из дома вкусностями (мне мама по причине нашего безденежного житья много присылать не могла), то не отказывался.

Так что, в полном соответствии со словами классика, многим хорошим в своей жизни я обязан книгам. Ну и отчасти своему умению прочитанное пересказывать...

 

16 октября 1959 года.

Сижу дома. Наказан. Зато могу поподробнее записать, что было. Позавчера Колька позвал на футбол – мы и пошли: он, я и Славка. Потом сидели в подъезде. Колька пошел домой и принес бутылку водки, стакан, кусок колбасы и луковицу. Сказал, у отца спер. У него отец генерал и водки много. Пили по очереди. Раньше я пробовал по чуть-чуть – вроде ничего, даже приятно. А с бутылки мы напились до жути; еле до дому дошел. Стошнил и лег спать. А тут мама с работы пришла. Скандал был страшный. И плакала, что без отца не может меня нормально вырастить. Я рассказал ей, как дело было, и обещал больше не пить. А утром Колька звонит:

– Слушай, – говорит, – тут такая история вышла. Меня отец пьяного приловил и ремнем отходил. Спрашивал, где водку взяли. Он и не заметил, что я у него стянул, у него там много стоит. Ну, я и сказал, что это ты принес и нас выпить уговорил. Он собирается твоей матери пожаловаться.

Я ему говорю:

– Ты что, дурак, что ли? Чего ты на меня валишь, если сам принес?

– Чего-чего, – говорит, – а того, что если он узнает, что я у него спер, то так ремнем отмудохает, что неделю не сяду, а у тебя отца нет, а мать бить не станет, поорет, конечно, ну и все. Считай обошлось.

Ну что тут ему скажешь? Тоже ведь правильно рассчитал. Отец у него и правда не подарок: чуть что – ремнем или по башке.

Вечером он действительно к нам пришел. На кухне с мамой заперлись, а меня выставили. Я не очень разбирал, о чем они там говорили, но вот когда он голос повышать стал, то, конечно, услышал, как он орал, что всегда жиды русский народ спаивали, вот и я продолжаю. Вот дурак-то! И тут я маму слышу – она ему в полный голос: «Вон отсюда, мерзавец! Не тебе, фашисту, меня учить, как сына воспитывать!» И так она это сказала, что он и правда выкатился. Мимо меня просвистел и слова не сказал, как не заметил. И мама выходит. Бледная, только глаза горят и губы дрожат.

– Ты мне правду сказал, – спрашивает, – это Коля водкой вас поил?

– Честное слово, – говорю, и рассказал, почему Колька на меня свалил.

Помолчала.

– Ну что ж, – говорит, – Колю тоже понять можно, хотя за чужую спину прятаться – последнее дело. Трус он, но хоть какая-то причина есть. А вот отцу его я его антисемитского хамства не извиню. Плевать мне на его генеральство. Завтра же его начальству позвоню. А ты к ним больше ни ногой! Коля пускай к нам приходит, хоть и подвел тебя так. Но ты к ним – не вздумай! Усвоил?

И обняла меня. Человек у меня мать!

 

Дополнение из 2015-го. Много тут всего сошлось: и напился первый раз в жизни; и первый раз призадумался, что можно, а чего нельзя даже другу простить, – хотя с Колькой мы до конца школы дружили, но случай этот я запомнил; и первый раз осознал, что антисемитских выходок никому и никогда прощать нельзя и оставлять их безнаказанными тоже нельзя; и в очередной раз понял, что у меня мать замечательная. Это ведь не конец истории был. Она и правда потом звонила и в Министерство обороны, и в Комиссию партконтроля, и еще куда-то. Не знаю уж, как она до них достучалась, но только через несколько дней к нам на дом под вечер целая делегация явилась. Мама готова была – ее по телефону предупредили. Отец Колькин в форме и с Колькиной матерью и еще два генерала при полном параде с ними – начальство его, наверное. Он при них извинился, что не сдержался и позволил себе недопустимые высказывания. А жена его, которая маму хорошо знала – они всегда на родительских собраниях в школе вместе садились, – все время молчала и только плакала. Генералы слушали, чтобы все чин чином было. Мама сухо так сказала, что извинения принимает, но про то, что водкой-то его Колька всех поил, – ни слова. Не выдала. Пожалела Кольку. Вот такая моя мама была. Мы с ней потом на эту тему немало говорили, и она всегда была твердо убеждена, что типы вроде колькиного отца медленно, но верно уходят в небытие.

 

17 октября 1960 года.

Сегодня на заводе ходили в цех окраски. Там красят электромоторы и всякую другую продукцию. Почему-то всё в зеленый цвет. Я там уже был – брал какие-то образцы для лабораторного анализа, но сегодня увидел совсем другое – рабочие показали нам с Витькой, как они клеем напиваются. Там какой-то клей используют для предварительного покрытия моторов, чтобы краска ровнее ложилась. Этот клей привозят в больших банках, но заполненных не доверху, а так, примерно на две трети. Так они доливают банки водой, а потом ставят под сверло. Сверло крутится в этой массе и ее нагревает трением, и тогда клей собирается в огромную соплю, которая налипает на сверло. Они банку из-под сверла вынимают, и той жижей, которая в банке осталась, себе клизмы делают! Маленькие такие клизмы, красные, миллилитров на сто. Подержат в заднице немного, а остаток в уборной в унитаз выпускают. Сказали нам, что пить эту гадость невозможно – и вкус и запах жуткие, а в заднице спирт – клей-то на спиртовой основе, оказывается, – через слизистую впитывается, и они почти сразу пьяные. Ничего себе!

Я вечером маме рассказал, а она совсем не удивилась. Сказала, что все это еще во время войны видела, когда начальником цеха на Урале работала, – ее из блокадного Ленинграда вывезли и подлечили. И еще сказала, что зря нас всему этому так рано учат, пока мы еще дети. Хотя какие уж дети в девятом-то классе!

 

Дополнение из 2015-го. Чтобы было понятно – я, как и все мои ровесники, попал под знаменитый хрущевский эксперимент по слиянию школы с жизнью. В результате на несколько лет школа стала одиннадцатилеткой, и все ученики девятых, десятых и одиннадцатых классов должны были четыре дня в неделю учиться в школе, а два дня – работать на каком-нибудь предприятии. Наша школа договорилась с заводом, выпускавшим электромоторы, так что в понедельник и вторник мы разбредались по разным цехам и делали, что скажут. Я попал в аналитическую лабораторию при заводоуправлении, где мы проверяли качество краски, металла, проволоки и еще бог весть чего, нужного для производства. В общем, не знаю, как оно было во всех других местах, на я этот период вспоминаю скорее с удовольствием – все-таки в реальной жизни свой интерес есть. Надо, правда, заметить, что эта заводская практика поставила нас лицом к таким проявлениям реальной жизни, от которых и школа, и родители предпочли бы нас оградить. Если честно, то вполне лояльное отношение к выпивке, матерщине и безалаберному блуду мне именно там и привили, хотя помешало ли мне это в жизни или помогло, разбираться не буду. Впрочем, не меньше, чем само явление, меня поразило мамино знакомство с ним, и я понял тогда, что чтением классики, визитами в филармонию и хождением – нередко со мной – по театрам и музеям ее знание жизни не исчерпывается. Впрочем, об этой стороне своего жизненного опыта, как, кстати, и о блокаде, она говорить не любила.

А с заводом-то, по большому счету, все не так уж плохо и получилось. Все-таки были плюсы в близком знакомстве школьников со взрослой жизнью. Ведь не только же с водочными клизмами мы ознакомились. В те годы, несмотря на полный уже расцвет социалистического отношения к труду, настоящие работники еще встречались и уважением пользовались, так что видя, как презрительно тогда посматривали на разных «фитюков» да «стрюков», мы начинали кое-что по жизни понимать.

 

12 апреля 1961 года.

Гагарин полетел! Вот это да! Нас даже с уроков отпустили! С ума сойти!

 

Дополнение из 2015-го. Вычитал, кажется у Мураками, что для нашего поколения 60-е годы – самые главные. Задумался – а что они для меня? В общем, конечно, много всего. Навскидку: в институт поступил, в аспирантуру, Кеннеди убили, Прагу задушили, Марью встретил – и еще много всякого разного, и хорошего, и плохого. Действительно, по плотности событий – самое сильное десятилетие. Но все равно – тот день и себя, приплясывающего в классе на подоконнике с криком «Га-га-рин! Га-га-рин!», никогда не забуду. Самая, наверное, сильная и незамутненная радость за все десятилетие! Дома мама сказала, что это вроде как когда в сорок пятом о победе объявили. Вот так же танцевали и скандировали. Куда все потом подевалось...

Интересно, что когда Армстронг на Луну вышел, то у нас в газетах про это мелким шрифтом где-то после спортивных новостей было написано, да еще таким манером, что становилось как бы понятно, что вот эти гады-американцы людьми зазря рискуют, тогда как хорошие мы лучше собачку пошлем, а еще лучше – одними автоматическими приборами отделаемся. Но на меня это не подействовало и раздобытая фотография из журнала «Америка» с Армстронгом на Луне прикололась к стене рядом с улыбающимся Гагариным. И распространяемые по российским городам и весям сказки, что никакого американского полета на Луну вообще не было, а все это лишь искусная фальшивка, кроме презрительной злости, ничего другого у меня и моих друзей не вызывали. Только еще меньше стали родной пропаганде верить. 

 

26 января 1963 года.

Прочитал сегодня «Один день Ивана Денисовича» Солженицына в «Новом мире». Мама с работы принесла – у них там журнал по кругу ходит, вот до нее очередь и дошла. То есть, принесла она вчера, но вечером сама читала, а утром мне дала. На нее утром жалко смотреть было – заплаканная и невыспавшаяся. А я как раз к ее приходу закончил. Стал ей говорить, как мне понравилось, а у самого голос дрожит. Мама меня обняла и опять заплакала. И я с ней. Мы, конечно, еще из хрущевского доклада много узнали – она мне все пересказывала, хоть я тогда годами не сильно вышел, – но вот чтобы так изнутри – никогда. Мама сказала, что Солженицын и сам сидел, и тоже по доносу. Интересно, правда это или нет? А с другой стороны, как можно так все детали знать, если сам там не был? Одна такая повесть страшнее, чем десять докладов! Как только напечатали! Все-таки молодец Хрущ. И мама так же думает. Мы с ней весь вечер проговорили, пока она прямо за столом засыпать не начала. Она спать пошла, а я записываю.

Она мне еще про тетю Цилю рассказала. А я и не знал. Мама сказала, что раньше рассказывать не хотела, чтобы меня не расстраивать. Оказывается, у тети Цили было еще пять родных сестер – ничего себе подарок родителям, шесть дочек! – и все они были комсомолками и активистками, и все потом повыходили замуж за военных. Только тетя Циля старой девой осталась. И все их мужья большими начальниками стали, типа командармов. И всех их вместе с Тухачевским арестовали. Троих расстреляли – и жен вместе с ними, а еще двоих в лагеря послали, и жен тоже, и все они там умерли. Никто не вернулся. В двух семьях дети еще оставались, но их в специальные детские дома отдали, и тетя Циля как ни искала после войны, так никого и не нашла. Вот так, было пять семей – и как корова языком слизнула.

Я маму попросил еще раз журнал взять, когда освободится. Перечитать надо будет, а то от переживаний не все запомнил.

 

Дополнение из 2015-го. Ну, про Солженицына и историю этой публикации мы теперь все знаем. С одной стороны, от Солженицына, а с другой – когда воспоминания новомирцев опубликовали и дневник Твардовского. Так что об этом говорить нечего. А вот о том, какое это впечатление на меня, семнадцатилетнего, произвело, – из записи видно. Потрясающее. И навсегда. А тетя Циля – это мамина близкая подруга. Они вместе в институте учились в Ленинграде и много лет работали. Она у нас часто в гостях бывала, и мы у нее – она около метро «Универ-ситет» жила. И каждый раз, как меня видела, все время одну и ту же фразу произносила: «Ну как – грызешь гранит науки?», да еще с таким мощным еврейским акцентом, что я даже над ней как-то в разговоре с мамой посмеялся. «Не смей над Цилей смеяться! – цыкнула тогда на меня мама, – ты даже не представляешь, что у нее за жизнь была! А тебя она любит.» Тогда мне мама про ее жизнь ничего конкретного не сказала, а вот прочитав Солженицына, рассказала, и больше меня этот «гранит науки» никогда не раздражал. До самой тети Цилиной смерти.

И еще мне мама рассказала в тот вечер, как она за меня все время боялась. Оказывается, я еще классе в четвертом, вскоре после того, как меня в пионеры приняли, пришел как-то домой после пионерского собрания и сказал маме: «Мама, ну как же я все это ненавижу!», имея в виду всякие пионерские дела и поучения, которыми нас пичкали. Я уже этого не помнил, а мама боялась страшно, что я скажу еще где-нибудь, и уговаривала меня ни с кем, кроме нее, на такие темы не делиться. И хоть это было уже после ХХ съезда, но страха у нее, да и у всех вокруг, еще выше крыши хватало. Как Галич пел: «Культ – не культ, а чего ни случается». Вот сколько вспомнилось...

 

11 июня 1963 года.

Стыдно до жути. Все утро утешал маму – она, похоже, всю ночь проплакала. Все из-за меня – вчера в школе был выпускной вечер. Мама и Зина пришли смотреть, как мне золотую медаль вручать будут. А я с Толяном и Чубом в учительском туалете портвейн пил и на вручение опоздал. Когда пришел в зал, уже середине списка аттестаты выдавали. Поскольку я себя вполне контролировал, то сунулся, было, к столу, где начальство сидело, но директриса меня погнала, сказав, что таким, как я, уже после всех и без всякой торжественности аттестат дадут. Отхожу от стола и вижу, что на первом ряду мама сидит – рукой глаза прикрыла, а из-под руки слезы текут, а Зина ее по плечу гладит – успокаивает. Оказывается, всех родителей медалистов специально на первый ряд посадили, чтобы им виднее было, а тут я такое подсуропил. Мне, в общем-то, плевать – и аттестат, и медаль все равно выдали, но вот перед мамой стыдно – слов нет. Она погордиться пришла, а я в сортире портвейн жрал. В общем, и бал, и ночное гулянье уже не в радость были. Только еще с ребятами вина добавили. Под утро вернулся, а мама все еще плачет. Уж как я виноватился, вроде, успокоил немного. Даже улыбнулась, когда я сказал, что эта золотая медаль по праву ей должна была вручаться – столько она мне в свое время с уроками помогала и схулиганиться не дала. Продолжу, когда она с работы придет. Только все равно на душе плохо. Сколько раз я слово себе давал маму не огорчать и всегда сначала о ней думать, а все равно не получается. То одно, то другое... Может, если в институт поступлю – порадую... Только вот поступить сначала надо.

 

Дополнение из 2015-го. Мне и сейчас стыдно. И мать жалко. До слез – пусть и стариковских. Она так хотела видеть, что все ее усилия не зря были, и из меня какой-никакой толк вышел – даже до золотой медали доучился, – а я отмочил. Хотя, если честно, у меня некоторые причины были в учительском туалете пьянствовать. Только маме о них говорить не хотел. Как и о многом другом, с этим связанном. Дело в том, что в школе меня в связи с очевидным наличием еврейской крови – маму многие знали, так что моя нейтральная фамилия никого не обманывала – не то что бы так уж сильно доставали, но, в общем, поддразнивали. То кто-нибудь по ходу детской ссоры «жидом замаскированным» обзовет (что до определенной степени было верно, но менее оскорбительным от этого не становилось), то на перемене после урока географии упорно просят показать на большой, висящей в коридоре географической карте Биробиджан, то ножку на перемене без нужды подставят, то вешалку на пальто оборвут в тесной школьной раздевалке, то в футбол моей потертой кроличьей шапкой по-играют. До большего, правда, не доходило, но мне и этого хватало. К тому же с определенного времени я на всякий такой прикол принялся кулаками отвечать, не слишком думая о последствиях, даже если обидчиков было и больше. Синяков получил немало, зато и драться научился не по-детски. Подуспокоились. Забавно, кстати, что основной искатель Биробиджана, отличник и пионерский, а потом и комсомольский, вожак с течением времени защеголял в погонах МВД. Традиция... Ну вот я и пытался в доказательство своей, как говорят теперь, крутости, не поколебленной сомнительным происхождением, вести себя независимо и в соответствии с кодексом окрестной шпаны, представителей которой в школе училось немало. Так оно и вышло, что когда в тот день двое из самых шпанистых, Толян и Чуб, встретив меня в коридоре, предложили составить им компанию по распитию портвейна в учительском туалете, да еще Чуб добавил что-то вроде того, что вот Боб, то есть я, – один из редких нормальных мужиков среди всех этих сраных отличников, с ним и выпить в охотку, то, конечно, отказаться было никак нельзя. Ну а там – слово за слово, вот и опоздал. И, естественно, маме всего этого не рассказывал, чтобы не расстраивать.

 

2 августа 1963 года.

Давно не писал. Лето было такое, что не до писания. Ну, не всё, а начиная с моего возвращения с рыбалки. Мы туда с ребятами уехали через неделю после выпускного. Немного расслабиться перед вступительными – из нашей компании все поступать в институты собрались, только не все еще решили, куда. Я-то нацелился на Менделеевский, но тоже еще раздумывал. В любом случае – середина июня наша была. Вот мы на Оку и махнули. А как вернулся – тут и началось.

Приезжаю, а мамы дома нет. Только записка: «Сыночек, срочно уехала к тете Инне на Украину. Там проблемы, и я нужна на какое-то время. У тебя еще больше месяца до экзаменов – езжай к дяде Изе в Ленинград. Поживешь с ними на даче недели две-три. Деньги я оставила в коробке. Вернешься, и я уже, наверное, дома буду. Целую тебя. Мама». Дурацкая какая-то записка. Какие проблемы – не написала, адреса точного не оставила – все адреса родственников у нее в записной книжке были, так что мне даже написать некуда было... В общем, странным мне все это показалось. И ощущение какое-то нехорошее. Как будто что-то не в порядке. Я про маму всегда чувствовал, если у нее что не так. А как выяснить-то? И тут я подумал про тетю Клаву. Над нами семья жила – я с ними только «здравствуй – до свидания», а вот мама с тетей Клавой подолгу разговаривала: то она к ним поднимется, то тетя Клава к нам зайдет, то на лестничной клетке по часу стоят – в общем, не могла мать исчезнуть, с ней не поговорив.

Поначалу та в полную несознанку – я, дескать, ни сном ни духом, – но чувствую, что на самом-то деле она еще как «и сном и духом». Надавил, даже чуть слезу не пустил, говоря про плохие предчувствия. Тут она и раскололась – оказывается, мама в Герценовском институте, у нее рак груди подозревают. А чтобы меня не волновать перед поступлением, она и придумала про отъезд, но тете Клаве все рассказала и просила, если что, обо мне позаботиться.

– Но ты уже большой, – сказала мне тетя Клава. – Чего уж тебя в неведении держать... Лучше ни в какой Ленинград не езжай, а маму навещай и поддерживай.

Я, естественно, тут же рванул в Герценовский. Там и нашел маму во дворе – сидит, книжку читает. Удивилась, конечно, и на тетю Клаву сразу заругалась – знала, что больше никто мне не мог сказать. Но я возразил, что все равно никуда не поехал бы и ее искал бы, потому как почувствовал – что-то с ее запиской не так. Так что не в тете Клаве дело, а во мне самом. Оказалось, что мама тут уже третий день, все идет очень медленно, биопсию только на следующий день будут брать, результатов еще два дня ждать, а потом будут решать, что и как. И тут же стала мне инструкции давать, как жить дальше, когда она умрет.

– Ты в своем уме, мамуля, – говорю, – даже в самом плохом случае ты же не сразу под ножом умрешь! Лечить будут, облучать, химию давать – может, и вообще вылечат; а потом, время у тебя для указаний еще будет, так что давай пока просто разговаривать, без этих «когда я умру», ладно?

Так я в Москве и остался. Позвонил дяде Изе, что не приеду, детали не рассказывал, а к маме стал каждый день приходить. Биопсию ей сделали, потом сказали, что результат какой-то неясный, и стали готовить к операции. Она уже там со всеми соседками по палате переговорила, так что с их слов знала, что если биопсия хорошая, то есть без рака, то опухоль эту просто под местным наркозом убирают – почти амбулаторная процедура, так что через день-другой можно и домой; а вот если под общим наркозом режут, то это плохой знак – значит, опухоль злокачественная и, может быть, придется метастазы в лимфоузлах убирать. А ей как раз и сказали, что будут под общим делать. Она, конечно, сильно расстроилась, но держится. И я с ней держусь, только дома плачу, как подумаю, что она умереть может.

Операцию назначили через четыре дня. На пятницу пришлось. Не очень хорошо – если что-то не так пойдет и в субботу надо будет какие-то процедуры делать, то некому: в больнице только дежурный персонал, так что придется до понедельника ждать и надеяться, что все будет без осложнений.

Сидим с мамой во вторник во дворе под деревом, и она мне говорит:

– Сын, ты уже большой, так что сможешь одно дело для меня сделать.

– Какое? – спрашиваю.

– Тут все говорят, что лучший хирург – это сам заведующий отделением, профессор Жуков, но всех он прооперировать не может – слишком уж нас много. Так что, кому повезет – он делает, а остальным – другие врачи – и помоложе, и без такого опыта, и просто с руками похуже. Но еще говорят, что если ему заплатить, то он тогда точно сам делать будет. Сможешь ему деньги отнести и договориться?

– Конечно смогу, раз такое дело. А сколько надо?

– Говорят, пятьсот рублей.

– А где же мы их возьмем?

– У меня на тумбочке том Фейхтвангера лежит. Вот в нем деньги положены. Как раз пятьсот рублей. Я приготовила папе на могиле ограду поставить и памятник поправить – ты же знаешь, перекосился, но раз такое дело... Только деньги в конверт положи.

– Понял, – говорю. – Уже пошел.

Нашел деньги, положил в конверт и в среду с утра стою у кабинета. Жду. Приходит – невысокий такой, плотный дядька с копной седых волос и с большими красными руками.

– Ко мне? – спрашивает. – Слушаю...

Заходим к нему в кабинет, и я достаточно складно объясняю, что мама моя, больная Сорокина, в пятницу оперироваться должна, и мы очень просим именно его операцию делать, потому что все говорят, что лучше него врача нет. Мы, говорю, знаем, какое у него тяжелое расписание, но очень просим, – и конверт протягиваю. Конверт он спокойненько берет, не заглядывая даже, – конечно, он-то свою таксу знает! – засовывает в карман халата и говорит:

– В пятницу, значит... Сорокина, значит... Очень просите, значит... Хорошо, я беру под свой контроль. Идите, молодой человек, не волнуйтесь. Все в порядке с вашей мамой будет.

Я и ушел маму порадовать. Знал, конечно, что врачи взятки берут, но что вот так спокойно и нормально, как будто это самое обычное дело, – странно как-то. Не то что я себе какие-то таинственные встречи и передачи представлял, но все равно... И ведь пятьсот рублей – это же деньги какие! У мамы в месяц сто пятьдесят...

Дождались пятницы. Я во дворе сижу. Как операционные часы закончились – я сразу к дежурной врачихе. Она меня уже запомнила. Встречает, улыбается.

– Ну, поздравляю, – говорит, – все с вашей мамой хорошо! Опухоль у нее большая была, но оказалась доброкачественной. Так что в начале следующей недели забирайте ее домой. Недельку, правда, полежать еще придется – шов большой и нагрузки противопоказаны. Но волноваться нечего.

– Спасибо, – отвечаю. – Жуков делал?

– Нет, – говорит. – Один из его аспирантов. Но Жуков в операционную заходил.

«Ах ты, – думаю, – сука! За пятьсот рублей он, видите ли, в операционную заходил!»

Ну да что там деньги жалеть, если с мамой все в порядке. Вечером пустили к ней в послеоперационную палату. Она слабая, но радуется, – ей, естественно, сообщили, что рака нет. А про то, как жучина этот Жуков нас надул, я ей после рассказал, когда она уже на работу вышла.

– Ничего, – смеется, – пусть их, жуликов этих. Зато он аспирантов хорошо учит – очень аккуратно все сделано, даже шрама почти не видно будет.

А тогда привез я ее домой, уложил и поехал на радостях с ребятами на Ленинские горы погулять. Гуляем – и вижу вдруг большое объявление: «Завтра последний день приема документов для допуска к вступительным экзаменам». Совсем как-то упустил из виду, что в университет-то экзамены на месяц раньше, чем в другие институты. Чтобы успели люди попробовать, а если не получится, то еще время останется в другие места документы подать. И вдруг меня торкнуло – а почему не попробовать, чем я рискую? Вот на следующий день документы на химфак и сдал. И к экзаменам допустили. Мама еще дома болела, когда я первый экзамен сдал. Сдал на «пять», но ей ничего не сказал – мало ли как дальше повернется. А потом она уже поднялась, бюллетень закрыла и на работу пошла, а я на экзамены хожу, но молчком. И всё гладко прошло. Только за сочинение четверка, но с моим «золотым» аттестатом должно было хватить. И правда – хватило. Когда списки принятых вывесили – я там был. Прихожу домой, только хочу маме всё сказать, как она мне:

– Ты все пропадаешь где-то, а до вступительных всего пара недель осталась. Ты готовиться когда собираешься? Если провалишь, то даже не надейся свалить на то, что пол-лета с больной мамой сидел, – номер не пройдет! Расстроюсь страшно – так и знай!

– Мама, – сообщаю, – а мне теперь готовиться не надо. Я уже студент!

– Какой еще студент?

– А вот такой – Московского государственного университета! Я туда в июле экзамены сдал. Только тебе не говорил, потому что не думал, что получится, – попробовать хотел. И все говорят, что это даже лучше, чем в Менделеевский! Вот так!

А она – в слезы, хотя с ней это редко бывало.

– Если б отец мог видеть! – говорит и дальше плачет...

Вот такое лето у меня было. Теперь надо думать, чем остальной август занять. Может, правда, в Ленинград съездить?

 

Дополнение из 2015-го. И еще одно связанное с этими днями воспоминание – мы с мамой об этом еще долгие годы говорили, даже не знаю, почему оно не попало в тогдашнюю дневниковую запись. Относится оно тоже к маминым дням в Герценовском институте. Мы как-то сидели с ней на нашей скамеечке, когда напротив аккуратно устроилась высокая худая смуглая старуха в аккуратном, как будто и не больничном халате, в туфлях на каблуках и с шикарной – не по жаркой летней погоде – шалью на плечах, по которой были красиво разложены ее густые седые волосы. Она несколько высокомерно кивнула маме, но не сказала ни слова.

– Одна из моих соседок по палате, – тихонько сказала мне несколько смущенная мама, – через две койки от меня лежит. У нее рак желудка. Неоперабельный. Умирает. Все время ей холодно, вот шаль и носит. Она мне тут недавно такой выговор устроила!

– Тебе – выговор? – удивился я. – За что?

– Я вышла посидеть, пока тебя ждала, и накинула халат на ночную рубашку. Когда села – рубашка-то из-под халата и вылезла. Я и внимания не обратила, а тут она мимо проходит. «Что это вы, милочка, – говорит – себе позволяете? Если вы в онкологическом институте, так что, вы женщиной перестали быть? Какой у вас вид? Среди бела дня, на глазах у других у вас ночная рубашка из-под халата! Разве можно так опускаться!» Я от стыда чуть не сгорела. И ведь права она – за собой следить надо. Болезнь не извинение. Пока сама себя правильно держишь, вроде и болезнь отодвигается. Вот хоть на нее посмотри!

Но я посмотрел на маму. И только сейчас заметил, что она аккуратно причесана, и губы у нее подкрашены, и халат больничный кожаным пояском перетянут, так что почти платьем смотрится, и даже на ногах не больничные шлепанцы, а босоножки.

Вот тогда я посмотрел на эту старуху. И заметив, что она тоже на нас смотрит, встал со скамейки и поклонился ей. Вот ведь как бывает – я даже словом с ней не перекинулся, но ее урок на всю жизнь запомнил: как бы тебе плохо или страшно ни было, себя не теряй. Ну, вроде, как когда-то перед боем чистую рубаху надевали.

 

5 сентябра 1967 года.

Ходили прощаться с Эренбургом. Я, может, сам и не пошел бы, но мама настояла. Сказала, что это один из последних, если не последний, с кем надо идти прощаться. Такой толпы никогда не видел. Прямо демонстрация. И милиции на Герцена было полно, давка несусветная. Все-таки достояли и прошли мимо гроба. Потом пускать перестали. Потом милиция кого-то арестовывать начала. Но мы уже в стороне стояли. А потом видели, как выносили гроб и ставили в машину. Мама плакала. Вообще, многие плакали. Я спросил маму, что она так распереживалась, – человек, конечно, знаменитый, но не родня же.

– Не всякая родня такая, как он, – ответила она. – Поймешь когда-нибудь...

 

Дополнение из 2015-го. У нас в доме был культ Эренбурга. Фотография его на стене висела. «Люди, годы, жизнь» мама читала и перечитывала. И меня заставила, и даже – чего никогда ни до, ни после не делала – задавала мне вопросы, чтобы убедиться, что я в самом деле полностью прочел. А я действительно прочел – и правда, очень интересно было. На все вечера, где Эренбург выступал, она старалась ходить, и когда получалось, меня с собой вытаскивала. Помню, как он в мамин институт приезжал, рассказывал о Пикассо. Интересно, конечно, было, но когда он доказывал, что Пикассо создал новый канон красоты, или, точнее, расширил старый, включив в него многое, что ранее красивым не почиталось, и в доказательство этого показал слайд с картиной, где две здоровенные жирные тетки с ногами-тумбами бежали куда-то по берегу, меня он не убедил. А когда мама, которой я в своем скептицизме признался, в очередной раз сказала, что я просто еще не дорос понимать, мне показалось, что получилось это у нее не вполне искренне, и она сама от этих теток не в восторге, но спорить с Эренбургом не решается.

Но как бы то ни было, его похороны произвели на меня сильное впечатление. Я никогда до этого себе не представлял, что люди сами могут в такую толпу собраться. Не как когда на демонстрацию сгоняют, а сами! И тысячами. И ведь не маршала какого-нибудь хоронили, не члена Политбюро... И самое главное, чувствовалось, что для всех пришедших это действительно потеря. Очень необычно было по тем временам, когда вся публичная активность строго контролировалась и регламентировалась. И несанкционированную демонстрацию могли просто рассеять (Новочеркасск еще помнили). А все равно – собрались. И никаких флэшмобов не было. Так, кто-то кому-то позвонил, кто-то соседу по лестничной клетке сказал – и этого хватило, чтобы пятнадцать тысяч улицу Герцена перед Домом литераторов заполонили. Люди, что ли, другие были...

Тогда я еще не знал знаменитого стихотворения Слуцкого о похоронах Эренбурга о том, что «скучно будет без Ильи Григорьича, тихо будет», и о том, что люди шли «к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу», но заплаканная мама сказала мне:

– Ты просто не представляешь, что он для всех советских евреев сделал!

Потом-то я, конечно, куда больше узнал. И про Эренбурга, и про то, что он сделал. И слышал, как его ругали, кому не лень, за приспособленчество, за то, что в мемуарах много правды не договорил, и еще за всякое разное, но на меня это не действовало. Кто камни-то бросал? А вот то, что с него началось узнавание многого, от нас утаиваемого, как и то, что мне мама про него сказала, осталось во мне навсегда. И недавно «Хулио Хуренито» перечитал – и снова в восторге. Вот такие дела.

Ну, да про Эренбурга писано-говорено. Добавлять больше ни к чему. И пусть у меня сегодня перед ним поменьше пиитета, чем тогда, но должное я ему отдаю.

 

21 августа 1968 года.

Только с охоты вернулся в полном кайфе – и как серпом по яйцам! Пока я вчера жизни радовался и записывал, как хорошо поохотились, – они готовились войска вводить. А сегодня уже в Праге. Бедный Дубчек – прибьют ведь!

 

Дополнение из 2015-го. Ну, насчет Дубчека я, к счастью, ошибся. Хотя все основания так думать были. Ведь в свое время Надя все-таки убили, хоть и клятвенно обещали ему жизнь сохранить. А про Надя я так хорошо помнил, потому что мне двоюродный брат мой, Олег, много про венгерские дела рассказывал. Он там служил. То есть не там, а в той части, что послали венгерское восстание подавлять. Насмотрелся по полной. Говорил, что они танками напрямик шли, прямо через фруктовые сады, а если кто пытался их остановить – давили начисто. Может, конечно, преувеличивал, но ведь если бы там действительно чего-то подобного не было, так ему нечего было бы и преувеличивать. Значит, было. И история с Надем сюда очень хорошо вписывается – сначала выманили из безопасного места под обещания пощадить, а потом сразу и грохнули. И все с рук сходило. Как и тогда в Чехословакии. До сих пор помню то чувство невероятной злобы и беспомощности, которое не оставляло еще долго. Когда узнал по Би-би-си про демонстрацию семерых на Красной площади, то, честно говоря, больше за них испугался, чем подумал: вот и мне бы там быть. Вроде и запуганным себя не считал, а такой мысли не пришло. И компании не было – конечно, все мы – и я, и друзья близкие, – с фигой в кармане ходили, но дальше разговоров и самиздата не двигались. Может, на правильных наставников не попали? Многие из наших родителей и педагогов Софью Власьевну не жаловали, но на открытые действия нас точно не подвигали. Так, бурлили потихоньку в кастрюльке. Стыдно, конечно, но что было – то было. Все равно – даже это домашнее бурление нас меняло. Меня – точно. После Чехословакии доверие к власти окончательно исчезло. А брезгливое ее неприятие стало лейтмотивом, как бы потом к нашей действительности приспосабливаться ни приходилось...

 

2 июня 1973 года.

Вчера выписали из больницы домой. Вот сегодня и записываю, что и как там было. Интересного много, но записывать было невозможно: в палате народ мешает (восемь человек – не шутка!), да и просто приткнуться негде – тумбочка маленькая и заставленная, листа не положишь, и писать неудобно. Так что только запоминал.

Попал я туда почти месяц назад по направлению из поликлиники. Уж очень меня моя аритмия затрахала, а в районной уже сколько лет не могут разобраться, откуда она и как ее лечить – то она есть, то ее нет, и появляется ни с того ни с сего – иногда после жуткой пьянки сердце как хороший мотор работает, разве что частит слегка, а иногда сижу за столом отдохнувший, выспавшийся и в чудесном настроении, а она тут как тут. Вот они и решили меня к специалистам направить.

Что там действительно интересно было – так это за моими соседями по палате наблюдать. Забавно, кстати, что палата у нас была – № 6, хотя на голову никто не жаловался. И получилось, что мы все более или менее в одно и то же время легли, так что состав практически все время постоянным был. Старикан один, Антон Федорович, откуда-то с Украины, – тот как-то вне общества был. Целыми днями лежал и молчал или газету читал. Мне даже казалось, что одну и ту же. Он действительно старикан – под 80. Еще двое – Миша и Виктор – тоже какие-то бесцветные. Моя компания состояла из машиниста электровоза Леши и токаря с завода Лихачева Виталика. Потрясные мужики – похожи, как братья: лет под пятьдесят, здоровенные, кило по сто и ростом хорошо за сто восемьдесят, круглолицые, с чубами, – красавцы мужики. Только что глаза у Леши темные, а у Виталика голубые. У обоих мерцательная аритмия. Дело не очень приятное, нередко от чрезмерного пьянства возникает. А им хоть бы что – каждому за время моего лежания по два раза ритм восстанавливали, а они на следующий день уже водку глушили, Виталикова жена приносила. Я им говорю: что же вы делаете, опять ритм сорвется, а они мне в ответ: «Да ты что, парень! Мы же не как раньше – по две бутылки к ужину, а всего-то поллитра на двоих – это же только по стакану на нос получается. Разве от этого может чего быть!» И не переубедишь. Но, похоже, и правда им все эти процедуры помогли. У обоих к выписке ритм наладился. Договорились созваниваться. Мужики отличные – они в палате всем как няньки были. Чуть заметят, что кто-то пригорюнился, – тут же подсядут, потормошат, какой-нибудь жутко похабный анекдот выдадут – в общем, психотерапию проводят. И сестрам помогали Антона переворачивать для уколов, и всякие приборы на каталках, а то и на руках из одной палаты в другую переносили, когда надо. В общем, за такими как за каменной стеной. И вполне грамотные. Мы с ними все обсудили – от шансов моего «Динамо» до последних политических новостей. Интересно, кстати, что они врачей про свои болезни вообще не спрашивали – таблетки пили, что прописывали, на процедуры ходили, но сами не интересовались. Чего, говорили, голову зря забивать, все равно мы ничего в этом не понимаем, просто делаем, что говорят, и хватит того. А там – как кривая вывезет. В общем, без них куда хуже было бы.

И в полную противоположность им – два спортсмена. Один – Николай, штангист из Сибири, а второй – теннисист из Ужгорода. То есть штангист не вполне штангист, а школьный учитель истории. Но штангой занимался. Здоровяк. Он всяких местных рекордов наустанавливал и соревнований навыигрывал столько, что его решили в сборную России привлечь. А это дело серьезное. И устроили ему там, в Сибири, полную медицинскую проверку. И вот те на – обнаружили все ту же мерцательную аритмию. А он и не чувствовал. Тоже бывает – как-то она там может компенсироваться. Так что вместо сборной отправили его в Москву на обследование. И вот тут я увидел, как человек может себя сам за месяц в полную развалину превратить. Вошел он в палату – здоровяк здоровяком, только глаза какие-то испуганные. Леша с Виталиком ему тут же остаканиться предложили, так он от них так шарахнулся, что они больше его не звали. Из больничной библиотеки каких-то книжек по кардиологии наклянчил и целыми днями их изучал, вздыхая так жалостно, что камень мог бы заплакать. Постанывает и передвигается так осторожно, как будто кувшин с водой на голове несет. Уж как только мы все его расшевелить ни пытались – без толку. Сломался мужик. Когда выписывался, так от его атлетической фигуры ничего не осталось, даже плечи куда-то на бока стекли, а от койки до двери чуть не полминуты шел...

И второй спортсмен тоже как-то уж слишком сильно в свою болезнь ударился. Этот Сеня, среднего роста жилистый темноволосый парень, с нами только первые дни разговаривал и вполне нормальным казался, но потом у какой-то сестрички выклянчил фонендоскоп и теперь проводил целые дни, накрывшись одеялом с головой и непрерывно слушая, как у него сердце бьется и сильно ли «мерцает». И больше уже его ни на какие разговоры завести не удавалось. Скрылся от мира под одеялом, вооружившись фонендоскопом. Тоже не дело.

 

Дополнение из 2015-го. Эту запись – точнее, дни, про которые она, – я для себя очень важными считаю. Именно тогда я понял, как со своими неприятностями, особенно относящимися к здоровью, надо уметь дело иметь. Я, кстати, и с Лешей, и с Виталиком долго еще перезванивался. Виталик в начале 80-х умер. Все-таки сердце достало. А Леша в полном порядке был, хотя и на пенсии, еще совсем незадолго до моего отъезда. А сам я с того времени вообще на здоровье жаловаться перестал, как бы плохо себя ни чувствовал. Настолько, что даже мой американский врач жаловался, что он не может за мной следить, если я ему про свои болячки и проблемы не рассказываю.

Интересно, что когда я «Раковый корпус» читал, то поневоле нашу палату вспомнил. У Солженицына, правда, набор получился по политическому спектру, но, собственно, именно это ему и надо было для романа, а у меня – по отношению к жизни.

 

16 марта 1977 года.

Пишу в среду вечером. Вчера не мог толком сосредоточиться, никак в себя не придешь после таких приключений. Отсыпался и даже на работу не ходил. Перенервничал действительно здорово. Сейчас хоть собраться могу и по порядку записать. Началось в понедельник вечером. Часов около восьми сидели с Машей ужинали, Дашка у себя играла, вдруг звонок. «Кто там?» – спрашиваю. Отвечает мужской го-лос: «Из Комитета государственной безопасности. Откройте, пожалуйста». Сердце в пятках – дом полон и самиздата, и тамиздата, а на кухне еще и канистра с утащенным с работы спиртом. Только КГБ мне тут не хватало. Одна мысль – «Кто настучал?». За дверью явно чувствуют мою растерянность: «Не беспокойтесь, нам просто поговорить надо». Хоть и не по себе, но еле удерживаю себя от воспроизведения диалога из анекдота – помните? – в такой же ситуации хозяин спрашивает: «А вас сколько там?» – Отвечают: «Двое». – «Ну вот друг с другом и поговорите!» Открываю – на пороге мужики, лет по 35-40.

– Войти можно?

– Заходите, пожалуйста. А в чем, собственно, дело?

– Видите ли, у нас к вам несколько вопросов есть.

– Ну, что ж, проходите в комнату, там и поговорим.

– Нет, спасибо. Будет удобнее, если мы у нас поговорим.

– А где это – у вас?

– Да в центре (как я понимаю, имелся в виду комплекс КГБ на Дзержинке, им просто слово «Лубянка» не хотелось произносить), мы туда мигом подъедем на машине – внизу ждет.

– Это что, арест? (Пытаюсь говорить с иронией, но чувствую, что голос дрожит, – стыдно.)

Из кухни появляется жена и почти весело:

– Кто это к тебе на ночь глядя?

Я отвечаю:

– Да вот, в КГБ меня забирают.

– Что-о-о?

Оба гостя одновременно:

– Да вы не волнуйтесь!

Один поясняет:

– Нам с вашим мужем просто побеседовать надо. Консультацию получить. Но дело щекотливое – поэтому разговаривать у нас в учреждении придется.

Слово «консультация» несколько успокаивает, хотя все равно не по себе, да и жена смотрит с явным испугом. Мужики делают вид, что ничего не замечают, и ждут в прихожей, пока я одеваюсь. Об ужине никто не вспоминает. Внизу садимся в черную «Волгу» и действительно через пятнадцать минут останавливаемся у какого-то дома в одном из переулков позади Лубянки. Похоже, тут весь квартал их. Проходим мимо дежурного в штатском, по лестнице на второй этаж и в первый же кабинет налево, где на двери табличка с одной фамилией «Астахов», ни должности, ни даже инициалов.

– Садитесь, пожалуйста, Борис Семенович.

По другую сторону стола садится один из них, а второй – на стул у стены, сбоку от меня.

– Спасибо! – сажусь. – А, кстати, как вас по имени-отчеству, раз мы беседовать будем?

– Меня зовут Владимир Николаевич, – отвечает один. – А моего коллегу – Виктор Семенович. Только вот с беседой у нас одна проблема есть.

– Какая? – удивляюсь я.

– Да дело в том, что по инструкции нам не положено никаких бесед вести после восьми вечера, а сейчас уже почти девять. Так что нам решить надо – или вы тут у нас заночуете, а с утра и побеседуем, или же вы нам официально должны заявить и подписаться, что против позднего разговора не возражаете.

– А что ж тогда, нельзя было завтра с утра меня и пригласить?

– Да с утра ведь можно и не застать, а вечером вы почти наверняка дома, – с обезоруживающей улыбкой объясняет Владимир Николаевич.

Ночевать у них – а где, кстати, в камере? – мне точно не хочется, поэтому говорю:

– Зачем время терять, да и нервничать меньше буду, давайте подпишу, что положено, и поговорим.

Дают какую-то типографскую форму и указывают на место для подписи. «Ничего себе, – думаю, – сколько же они народа вот так, на ночь глядя, привозят, что у них даже специальная форма есть!». Подписываю.

– У нас, собственно, к вам всего один вопрос, – вежливо говорит Виктор Семенович, – откуда вы знаете Сэма Гринберга?

– Кого? – с нескрываемым удивлением спрашиваю я. – В первый раз о таком слышу!

И тут начинается театр абсурда.

– Ну как же в первый раз, когда он вас несомненно знает. Значит, и вы его должны знать. Вот нас и интересует – откуда?

– Да как мне знать откуда, если я даже не понимаю, о ком речь идет.

– А у вас родственники за границей есть?

– Есть, – отвечаю, – во всех анкетах указываю. Двоюродные брат и сестра, сын маминого брата и дочь маминой сестры. Живут в Израиле. Эмигрировали абсолютно легально и официально в самом начале 70-х. Адреса на память не скажу.

– А вы с ними контакт поддерживаете?

– Конечно, поддерживаю. У нас семья очень дружная. И переписываемся, и перезваниваемся, когда удается.

– Понятно. А они с Гринбергом никак не связаны?

– Я от них этого имени никогда не слышал, а всех их знакомых я, разумеется, не знаю.

– А чем они занимаются?

– Брат – инженер-строитель, а сестра – врач-педиатр.

– А в Америке она не работала?

– Да нет, я бы знал.

– А в Америке у вас знакомые или родственники есть?

– Родственников нет и знакомых тоже нет. Коллеги – есть, пару раз с ними на конференциях встречался, когда съездить удавалось. Но знакомыми их назвать не могу.

– Так Сэма Гринберга, говорите, среди них не было?

– А он что, тоже ученый?

– Вы, пожалуйста, на мой вопрос сначала ответьте.

– На конференциях обычно много народа бывает, может, он среди делегатов и был, этот ваш Гринберг, но я с ним не сталкивался.

И вот такой разговор по кругу: « Знаете?» – «Не знаю.» – «А оттуда?» – «И оттуда.» – «А вот отсюда?» – «И здесь не встречал.»... И, главное, даже не говорят мне, что это за Гринберг такой! И продолжается это добрых часа три. Я даже нервничать перестал и только тупо повторяю, что не понимаю, о ком речь идет. Где-то под полночь один из них с такой отеческой укоризной мне говорит:

– Ну вот вы все ваше «не знаю» повторяете, а как же тогда он вас в свою лабораторию приглашает, если вы незнакомы?

– В какую, – говорю, – лабораторию?

– А вот в такую, в Гарвардской школе медицины, в городе Бостоне. А вы ведь и не врач даже.

– Да я про это первый раз слышу! А что не врач, так у них там чисто научных исследований полно, а я все-таки биохимией занимаюсь. Но Гринберга все равно не знаю. И с чего он меня приглашает – тоже не знаю.

И тут он наконец-то более или менее по-человечески объясняет:

– Вы, может быть, и не в курсе, но между правительствами СССР и США заключено соглашение о научном сотрудничестве в области медицины, в том числе и по фундаментальным проблемам, и американская сторона обратилась к своим ведущим ученым в этой области с предложением принять на рабочие места советских специалистов с тем, чтобы их специалисты, в свою очередь, приехали к нам. Их ученые, в большинстве своем, согласились, о чем руководителям программы обмена и сообщили. А Гринберг, которого вы, якобы, не знаете, не просто согласился, а написал, что он именно вас хочет в своей лаборатории видеть.

До меня начало доходить.

– Да может, он просто мои статьи читал, и они ему с какой-то точки зрения показались интересными. У меня ведь несколько публикаций во вполне приличных международных журналах есть.

– А статьи эти по всем правилам отправлены?

– Естественно. И экспертная комиссия их проверяла, и разрешение первого отдела есть, и залитованы они. Я ж не идиот на свою голову приключения искать.

– И как тогда получается, что Гринбергу ваши статьи интересны, то есть он по вашей специальности работает, и позиция у него очень высокая, а вы его не знаете?

– Ну не обязательно я его знать должен. Я ведь очень базовыми проблемами занимаюсь, они для самых разных медицинских специальностей могут быть интересны. Вот и Гринбергу... А разрешите спросить, почему это у вас такой интерес вызвало? Почему со мной на эту тему не наш директор или там не наше министерство разговаривает, а вы? Что в этом Гринберге такого особенного?

Мои собеседники переглянулись и решили слегка объясниться:

– Дело в том, что он нередко консультирует американское правительство по вопросам медицины и имеет выход на первых лиц государства, вот нам, естественно, и интересно, как вы с ним связаны.

В общем, дальше уже все спокойно было. Так что был я доставлен на их черной «Волге» домой к перепуганной Машке где-то часам к двум ночи. Такая вот интересная беседа. Надо бы завтра в библиотеке пошарить, чем этот Гринберг занимается. И, естественно, боссу доложить – пусть там по своим каналам узнает.

 

Дополнение из 2015-го. Кто бы мог подумать – попал-таки я тогда к Гринбергу! И года не прошло. Вопреки всем правилам и установлениям – и без всякого сопровождения, и беспартийный, и родственники в Израиле. Видно, уж очень не хотелось им отказывать такой фигуре, которая выход на первых лиц имеет. Да и начальству моему тогдашнему сотрудничество с таким человеком совсем не вредно было. Так что все необходимые поручительства за меня дали, накачали предостережениями, как воздушный шарик, ну и, конечно, Мария с Дашкой у них в заложниках оставались – какие уж тут невозвращенства. В общем, в январе 1978 года оказался я в славном городе Бостоне в Гарвардской лаборатории того самого загадочного Гринберга, который мне стоил нескольких седых волос и который впоследствии стал моим близким другом и ключевой фигурой, определившей всю мою дальнейшую жизнь. И поработали мы вместе до моего переезда в Америку. И даже еще один кагэбэшный визит ко мне домой случился опять же из-за него. Где-то года через три-четыре и, опять же, вечером. Но причина на этот раз была несколько иная.

– Видите ли, Борис Семенович, – объяснил мне один из гостей, – тот самый Гринберг, с которым вы сотрудничаете, по-прежнему остается очень влиятельной фигурой, а тут он после визита в Японию решил на обратном пути лететь через Москву – поскольку, как он объяснил в своей просьбе о визе, хотел бы навестить с персональным визитом своего друга и коллегу, то есть вас.

– Так в чем же дело? Пусть приезжает – я его с радостью приму. И даже есть где спать уложить.

– Да нет, гостиницу мы ему, разумеется, обеспечим по высшему классу, а к вам мы заглянули, – он слегка помялся, но продолжил, – чтобы убедиться, что ваши квартирные условия подходят для приема такого гостя, и чтобы он не подумал, что у нас ученые в недостаточных условиях живут.

– Ну и как – убедились? – спросил я.

– В общем, да. Квартира у вас хоть и невелика, но вполне уютная и в хорошем состоянии. И местоположение вполне приемлемое. Так что никаких проблем нет.

После этой забавной беседы они уже готовились удалиться, когда я задал свой последний вопрос:

– А что если бы у меня условия плохими оказались? У многих ведь так оно и есть.

– Просто вам пришлось бы на пару дней поселиться в другой квартире, соответствующей уровню визита. Уверены, вы отнеслись бы с пониманием.

 

14 октября 1977 года.

Надо бы, наверное, написать «15 октября» – сейчас почти два часа ночи, но, вроде бы, пока спать не ложился, еще старый день продолжается. Так что пусть будет 14-е. Да и не в дате дело. Провожали сегодня Игоря. Он и сам еще не решил – то ли из Вены в Израиль поедет, то ли в Штаты, но вот что он завтра, то есть уже сегодня, отсюда уезжает, это точно. Еще одним другом меньше. Когда шли домой – решили часок прогуляться, да и поговорить хотелось (во всяком случае, мне) – в который раз сказал Маше, что, может, и нам податься... Вызов получить не проблема, слава богу, родни в Израиле хватает, удерживать нас, вроде бы, никому не надо, так что в отказе, скорее всего, сидеть не придется (хотя, конечно, кто их знает – могут просто так, без всякого повода, в задницу загнать – тоже видали), а там по месту решить, куда, в конце концов, направиться, даже и в Штаты, с учетом того, что Маше в Израиле посложнее будет. Но она не хочет. Прежде всего, говорит, родителей бросить не могу, у них больше никого. Они не переживут. Ну что на это возразить? Потом, говорит, и тут неплохо пока все складывается. Вот тебя уже за кордон выпустили. Так что хоть один из семьи ездить сможет. И хорошо, что именно я, раз уж мне так дома невмоготу. Тем более, что если на рабочее место командировка, так я там два-три месяца проведу. Надышусь воздухом свободы. А им рассказывать буду и гостинцы привозить. Ну просто «Аленький цветочек» какой-то! Я ей говорю, что у Игоря тоже жена русская, но вот поехала же, – а она мне, что там еще сестра и брат есть, и они с родителями остались, а у нее никого. Тоже не поспоришь... Я понимаю, что ее из-за родителей не уговорить будет, да и люди они хорошие, но мне-то как быть... Хочешь – разведемся, говорит. Только этого я уж точно не хочу. Я без нее не смогу. Да и без дочки тоже. В общем, неважное мое положение. Голова пухнет, и решения нет. То есть, конечно, есть – остаться и жить, как Марья говорит... В конце концов, многие так и живут. Окуклиться и делать перед самим собой вид, что кроме работы, семьи и друзей ничего другого вокруг и нет. Газеты пока еще насильно читать не заставляют. Проживем как-нибудь... Вот черт...

 

Дополнение из 2015-го. Да, то был последний разговор на эту тему. Заключили, так сказать, молчаливый уговор. И еще больше десяти лет в Союзе прожили. Все, как Мария и говорила, – и ездил я, по советским меркам, немало; и работал за рубежом по два-три месяца, а домой и рассказы, и фотографии, и подарки привозил; и друзья были, и компания, но вот только полностью окуклиться не получалось. Как это классики говорили – нельзя жить в обществе и быть свободным от общества. И общество это своей тяжелой рукой меня понемногу затягивало, как я ни брыкался. И, главное, я все хорошо понимал – да только это как в болоте тонуть: понимаешь, что тонешь, да не выбраться. В диссиденты податься – кишка, наверное, тонка была, да и очень уж мне моя работа нравилась, которой наверняка бы лишился, а для меня только лаборатория  отдушиной и была. Вот так и жили. И ведь, справедливости ради, когда сидели вечером с семьей на кухне за ужином или когда с компанией на байдарках по Оке шли – нередко ловил себя на ощущении счастья. То есть, не всюду могло общество развитого социализма проникнуть. Хоть что-то лично мне самому оставалось. Так, наверное, и выжил. И, наверное, не обошлось без того, о чем Лесков говорил: нельзя забывать человеческой страсти крепко держаться своими зоологическими руками за раковину, к которой человек прирос...

 

12 октября 1978 года.

Ну вот, началась расплата за малодушие – за то, что не уехал. Чувствовал ведь, что меня эта система достанет, как бы я ни увиливал. Но не думал, что таким именно образом. Вызвал нас сегодня директор. Нас – это меня, Алика, Юрку и Руслана, то есть всех более или менее молодых, кого из университета в свое время пригласили и кто должен по новому штатному расписанию лаборатории получать. Так и так, говорит, передаю вам распоряжение или даже, точнее, требование из министерства: все завлабы из молодых должны подать заявления в партию. Министерство, дескать, считает, что в институте и так идеологическая работа слаба, партийной прослойки мало, особенно среди ученых, а новым завлабам надо будет своих сотрудников воспитывать, так что требуется партийными сделать. И по этому поводу отдельно с райкомом договорились, что они четыре места под интеллигенцию специально выделят. Вопрос не обсуждается, и заявления должны завтра же на столе у секретаря парторганизации лежать. Конечно, силой никого тянуть не будут, но если кто откажется, то вопрос о лаборатории снимается и даже ставится вопрос, а можно ли такого даже в должности старшего научного оставлять при скорой переаттестации. Какие из них воспитатели нашей научной молодежи? Так что идите и пишите заявления.

Поскольку никому из нас такая перспектива не приглянулась, то мы вразнобой завякали, что не такие уж мы и молодые, и в работе себя хорошо показали, да и вообще, при чем тут партийность, и все такое прочее, но директор был непреклонен. И пошли мы, солнцем палимы... Даже друг с другом особо не разговаривали – чего тут говорить? Весь вечер зато с Марьей проговорили. Ушли из дома на улицу, когда убедились, что Дашка спит. На всякий случай – вдруг правда через телефоны прослушивают. Я так был расстроен, что даже запрещенный прием применил – сказал, что это все из-за нее, поскольку эмигрировать меня отговорила. Она расплакалась – извиняться пришлось. Что делать-то? Хотя чего уж тут придумаешь – раз в системе остался, как тут в дерьме не измазаться. Марья меня успокаивала, что, дескать, это просто формальность – ведь не полезу же я в активисты, ну, буду взносы платить, ну, на собраниях посижу, но ведь я-то прежним останусь. В общем, классическое двоемыслие – прямо по Орвеллу. Вот только я не так уж уверен, что при таком раскладе можно будет собой остаться. Там, небось, голосовать за какие-нибудь паскудства придется – раз дома отсижусь, другой, но на все годы вперед не отсидишься. Вон, Слуцкий – даже умом повредился в итоге, после того, как за осуждение Пастернака проголосовал! Не проходит это бесследно – или умом двинешься, или дерьмом станешь. Ни того, ни другого не хочется. Разве что понадеяться на свою хорошую нервную систему и на то, что не все же дерьмо, кто в КПСС состоит по той или иной причине. Вести себя порядочно – и все. И тут же сам себя поправляю – по возможности порядочно. То есть, как бы себя уже пытаюсь извинить, что если такой возможности не будет, то можно себя и непорядочно разок-другой повести. А что остается? Не только лаборатории не будет, но и старшим научным не оставят. А причину найдут, если надо будет. А у меня, кроме моих девиц дома, только и есть, что лаборатория. И идей навалом. Что я с ними один буду делать? Наша наука – труд коллективный, хоть идеи и личные. Ничего я без помощников не сделаю. И зарплаты сегодняшней не будет, и загранок уж точно не видать. И как прикажете семью содержать, которую сам завел, да еще и детей хотел? Они-то не при чем... Ох, загнали меня в угол. Чувствую, что в нем и останусь... Ладно, уже третий час. Утро вечера мудренее.

 

Дополнение из 2015-го. Чтобы не ходить вокруг да около, скажу прямо – на следующий день все мы написали заявления. Когда я говорю «все мы», то это просто констатация факта, а не попытка прикрыть свою слабость ссылками на всех. Каждый сам за себя отвечает – трюизм, конечно, но от этого не менее верно. Вот я за себя до сих пор стыжусь – все тридцать пять лет. Не надо мне было этого делать. А надо было, как в старом девизе: делай, что должен, и будь что будет. Как-нибудь вывернулись бы. И Марья поняла бы... Но уж больно все внезапно раскрутилось, и все мои доводы самому себе казались тогда вполне разумными и обоснованными. Ну что тут скажешь... А лабораторию мне тогда утвердили. Расплатились, как обещали. И жизнь продолжилась. Землетрясения не было от того, что еще один скурвился. Разве что после этого я всех своих ребят от этого шага предостерегал, говоря, что одного меня достаточно, чтобы их прикрыть. Так что никому из них подличать не пришлось, даже когда к нам подкатывались с настоятельными предложениями усилить партийную прослойку. Хоть какой-то прок...

А объективной правды ради скажу, что я из партии вышел задолго до того, как про Ельцина и его демонстрации услышал. И не втихую вышел, перестав взносы платить и шлангом прикидываться, а написал полноценное заявление о выходе ввиду несогласия с тем, что партия эта делала и продолжает делать. На меня, конечно, танками покатили – как это, дескать, так, когда у нас полная перестройка на дворе, и все, что сейчас Горбачев хорошего в обществе делает, так это как раз под эгидой партии, как же можно с этим несогласным быть! Но я на своем стоял – перестройке помогать готов всей душой, но в партии для этого состоять необходимости не вижу. Короче, невзирая на все новые времена, меня-таки из партии исключили, иезуитски постановив, что подачей такого заявления я сам поставил себя вне партии и проявил себя врагом, а потому должен быть исключен, а не отпущен. Впрочем, вскоре такие дела начались, что уже не до моих эскапад было. Но свое, так сказать, эго я все-таки подлечил. Так что уж не судите меня слишком строго...

 

9 июня 1980 года.

Вчера вечером вернулся из Франции. Там было не до записей – попробуй запиши что-нибудь, если в комнате нас шестеро, включая и мужика из министерства, который наверняка стукач. Так что до дома терпел. Париж всегда Париж. А вот какие там мы с Витькой фильмы посмотрели втихаря от основной компании – это что-то! А началось все случайно. Поскольку все-таки серьезная научная конференция была, а мы представляли собой делегацию молодых ученых из Союза в рамках научного туризма, то с нами в соответствии с нашим рангом и обращались – мало того, что поселили на какой-то совершенно засраной улочке, так еще и по шесть человек в комнате – казарма да и только! – и сортир в коридоре. А денег выдали какие-то сущие гроши, разве что булку купить к супу из пакетиков, которым мы в номере ужинали из общей миски (бурлаки какие-то!). Все сильно погрустнели и стали прикидывать, чем все-таки можно на эти сантимы отовариться, если в самый дешевый универмаг выбраться, про который кто-то из группы от знакомых слыхал. В общем, решили закупки на день после конференции отложить, поскольку он у нас свободным получался. А на следующий вечер после заседания мы уже шли с Витькой по Елисейским Полям. Сам не знаю как, но мы вдвоем там оказались, каким-то образом от остальных отбились, и вдруг видим – вывеска кинотеатра и надпись: «Фильмы на английском языке». Нам как-то и в голову не приходило, что тут на английском могут показывать, – Франция все-таки, а французский у нас на нуле, так что про кино и не думали. А тут задумались – билеты нам по карману, да и о том, какие хорошие фильмы в мире идут, мы все-таки слыхали. Все равно ни на что толковое денег не хватит, а так хоть культурный уровень поднимем. Жены простят. Вот так мы за три дня три фильма и посмотрели, хотя остальным говорили, что просто по городу гуляли. И какие фильмы! Первым – «Апокалипсис» с Брандо, потом «Пролетая над гнездом кукушки» с Николсоном, а последним – из того, что постарее, – «Последнее танго в Париже», опять же с Брандо. Нет слов! Как нам повезло, что мы этот кинотеатр заметили! Как теперь в кино ходить после такого! И понятно, почему у нас «Гнездо кукушки» никогда не покажут, – про нашу жуть фильм. А мы видели – вот и выкусите!

 

Дополнение из 2015-го. Да, эта поездка, точнее, эти фильмы в каком-то смысле на всю мою жизнь повлияли. Уж на отношение к кино – это точно! Наверное, сочетание запретного плода с уровнем того, что мы смотрели в Союзе, и дало такой эффект, что я до сих пор без всякого труда могу лучшие сцены всех трех фильмов перед глазами вызвать – и Брандо, предсмертным жестом прилепляющего жвачку к балконной перекладине из «Последнего танго», и индейца, бегущего по траве прочь от дурдома в последних кадрах «Кукушки», и вертолетную атаку под Вагнера из «Апокалипсиса»... Вот после этого я по-настоящему кино и полюбил, и теперь уже во всех командировках старался лучшие новинки или самое знаменитое из недоступного в Союзе посмотреть. Я, конечно, не исключаю, что кому-то оно могло и в Союзе быть доступным, но, к сожалению, не мне. Одного было жаль: что жене и дочери этого не мог показать – не пересказывать же, хотя и пересказывать пытался. Но уж зато когда мы тут оказались, я точно знал, какие кассеты (а потом и диски) своим женщинам на просмотр приносить. В общем, спасибо Витьке – моему тогдашнему коллеге и приятелю из университета, который, кстати, уже много лет в Швеции работает и тоже отъявленным киноманом заделался. И самое интересное – никогда больше такого останавливающего дыхание шока, как тогда в Париже, я уже не испытывал. До сих пор вспоминаю – и мороз по коже. Эффект неожиданности и неподготовленности, наверное. Но какой был кайф!

 

16 октября 1980 года.

Имел сегодня совершенно невероятную беседу с Роговым. Если бы кто рассказал – не поверил! Похоже, он ко мне и впрямь хорошо относится. С чего бы? Не с того же, что ему глаза на нашу действительность приоткрываю? Хотя...

А вышло так, что зашел я к нему разрешение на отправку статьи подписать. Подписал, конечно, и так по-дружески попенял мне, что я больно уж часто вожу по вечерам приезжающих ко мне в лабораторию иностранцев в столичные рестораны. Я удивился:

– А что тут такого? Надо же мне их как-то занимать! Домой вы их вообще не разрешаете приглашать, в кино они по-русски не понимают, в Большом уже побывали, да и билеты даже с вашей помощью доставать все труднее, вот ужинать и ходим – не бросать же их в гостинице.

– Может, и ничего, но зачем тебе лишний материал на себя давать?

– Какой материал?

– Что с иностранцами много внерабочего времени проводишь.

И вот тут я услышал нечто в высшей степени поучительное.

– Эх ты. Прямо как дитя малое. Ну чего здесь непонятного? Любой материал надо копить – это великая сила. Может быть, он никогда и не понадобится – тогда и хрен с ним. А вот если понадобится, а его в руках нет, – как тогда?

– А с чего это ему вдруг надобиться? – недоумевал я.

– Как с чего? Ну вот возьмем хоть тебя. Ты когда кандидатскую защитил?

– Да уж лет десять.

– Ну вот, десять лет материал на тебя идет, поскольку теперь ты представляешь собой фигуру, значимую с точки зрения оперативной разработки. И контактов у тебя много, и имя твое многим среди коллег известно, ну и все такое. Как же тут без материала?

– А что за материал-то, если все, что я делаю, и так на виду?

– Да при чем тут – на виду, не на виду! Задокументированные факты – совсем другое. Вот хотя бы твои заявы на рестораны – они же все здесь, в папочке, лежат.

– Ну и что вы с этими задокументированными фактами делать собираетесь?

– Вот тут-то собака и зарыта. Все зависит от тебя самого и от ситуации. Допустим, пашешь ты на благо родины с полной отдачей и ни в чем действительно опасном не замечен... И не потому не замечен, что ловко скрываешь, – рано или поздно все на свет Божий выходит, – а потому, что и правда ничего особенного себе не позволяешь. А даже наоборот – ценный специалист и даже патриот. И везде тебе будет зеленый свет – и доктором становись, и профессором, и отдел получай, и по загранкам мотайся, и в Академию избирайся, а придет время – на Новодевичьем тебя зароем. И никто даже не намекнет, что в твоей папочке и такие сведения есть, что ты вот любишь с иностранцами по ресторанам ходить, а в юности и в студенческие годы иконками подторговывал да еще и в преферанс резался на серьезные деньги, и Би-би-си слушал, и самиздатом обменивался, и знакомых у тебя в Израиле полно, и Солженицына давал читать, а уж Советскую власть на каждой пьянке с дружками и в хвост и в гриву костеришь...

У меня аж дыхание перехватило, поскольку все сказанное Роговым точно сответствовало действительности, а томики «Архипелага ГУЛаг» рядом с бутылкой спирта прямо сейчас лежали в моем сейфе, поскольку я обещал дать их на три дня вполне надежному корешку.

А Рогов продолжал:

– ...поскольку не в этих мелочах твоя суть получилась, а в той объективной пользе, что ты стране принес. И пьяная болтовня ваша, и даже Солженицын в сейфе, никакого отрицательного воздействия на ситуацию в целом оказать не могут. И кто же будет твою большую пользу какими-то мелочами перечеркивать – не в сталинское время живем! Но вот, предположим, потянуло тебя куда-то не туда – или коллективное письмо, скажем, в защиту Сахарова решил поддержать, или из того же Солженицына избранные места стал ксерить и распространять, или в какой демонстрации решил поучаствовать... В общем, от интимной болтовни в узком кругу переходишь к публичной активности... А это значит, что можешь начать наносить существенный вред, и он твою пользу вполне может перевесить. Вот тут-то папочка и заговорит! И опомниться не успеешь, как, например, в газете статья – и иконный спекулянт ты, и картежник, и пьяница, и профессиональный антисоветчик, и вообще улицу на красный свет постоянно переходишь и в вендиспансере по три раза в месяц проверяешься. Весь негатив, что на тебя десять лет копили, выплеснут в один момент. Никто ведь по годам делить не будет – каждый ведь по разу в год чего-то там нарушает, распространяет, читает или перепродает. А когда все разом, то впечатление будет, что ты только грязными делами и занимался. И какая тебе вера или поддержка после этого? И кто заступаться захочет? Что и требовалось доказать. Понял теперь? То-то...

Я очумело молчал. Рогов усмехнулся.

– Ладно, не дрожи. Бог даст, обойдется... И давай о наших разговорах особо не распространяйся. Хоть ничего секретного во всем этом нет – любой может сообразить, если подумать будет не лень, но все равно – я тебе так, по-свойски, без передачи. Гуд?

– Гуд-то гуд, но самому-то не противно?

– Противно – не противно... Работа...

 

Дополнение из 2015-го. Запись и правда интересная, но требует некоторых пояснений. В один прекрасный день всем сотрудникам было объявлено о появлении в директорате новой должности – заместителя директора по режиму – и об утверждении в этой должности некоего Владимира Фомича Рогова – как было сказано, совершенно выдающегося человека, специалиста и организатора, который будет активно способствовать нашему общему процветанию.

Поначалу о новом начальнике по специальной части – высоком и статном седоватом красавце совершенно киношного вида, в идеально сидевшем и явно импортном костюмчике и в модном по тем временам узком темном галстуке с яркой алой полоской наискосок – мало что было известно. Поэтому заинтересованные лица использовали все возможные каналы, и постепенно из добытой по крохам информации начала вырисовываться следующая картина. Владимир Фомич Рогов был человек судьбы совершенно кинематографической. Как выяснилось, в течение чуть ли не двадцати лет он служил советским разведчиком-нелегалом где-то в Латинской Америке – то ли в Аргентине, то ли в Бразилии, а может даже и в Парагвае, не в мелочах дело, – и под видом местного жителя плодотворно трудился на советскую разведку. Потом, по каким-то там их разведческим причинам он таки был разоблачен, арестован, судим и даже посажен в их латиноамериканскую тюрьму, но через какое-то время путем сложных комбинаций обменян на кого-то из западных агентов, в свою очередь арестованных на бескрайних просторах нашей тогдашней страны. В результате он оказался на родине, которую не видел чуть ли не четверть века. И произошла забавная коллизия: человек, который двадцать лет вел свою каждодневную жизнь в относительно демократически устроенной стране с вполне развитой рыночной экономикой и соответствующим укладом, пусть даже и работал при этом на советскую разведку, теперь оказался в самом эпицентре совершенно иных и не слишком знакомых ему с практической стороны норм и правил режимного бытия. Неких последствий из такой ситуации просто не могло не случиться.

С новым режимником я столкнулся, когда мне надо было отправить факсом в Амстердам свою принятую журналом статью и я пришел к нему за разрешением.

Первой его реакцией было искреннее удивление. Быстро просмотрев мою четвертьстраничную заявку и пролистав предполагаемую к факсованию статью, он озадаченно спросил:

– А я-то тут при чем? Если вам надо статью послать, то это экспертная комиссия решает и Ученый совет, но никак не я.

– Да нет, – попробовал разъяснить я, – и комиссия, и Совет уже статью пропустили. И я ее уже отсылал. Просто редакция срочно просит кое-какую мелкую правку сделать для окончательного варианта, а письмо от них задержалось, так что теперь время поджимает, вот я и хочу сразу всю правленную статью им факсануть, а то если почтой, то опоздаю, и тогда по новой всё оформлять.

– Тем более! Если все уже разрешено и просто мелкая правка добавлена, то что от меня-то требуется? Идите себе и шлите.

– То есть как это – что требуется? Виза ваша нужна, что мне можно этот правленный текст в редакцию по факсу отправить. Иначе ведь операторша на факсе материал не примет.

До Рогова, казалось, не доходило.

– Почему не примет? – тут же ясно видно, что это чистая наука и поправки к уже посланной статье, а не посторонняя переписка.

Я начал слегка заводиться, не переходя, впрочем, границ приличия.

– Послушайте, есть же раз и навсегда установленные правила! Что бы там у меня ни было и как бы это ни было ясно, для отправки факса за рубеж требуется виза от того, кто эту отправку разрешает. Она фиксируется в журнале операторшей. Раньше визу ставил первый отдел, но нам на собрании объявили, что теперь виза должна быть вашей. Я и действую согласно правилам. Не понимаю, почему такое простое дело требует какого-то дополнительного обсуждения!

– Кто такую чушь придумал?

Я остолбенел.

– Вы и придумали! То есть, я не вас лично имею в виду, а ваше, так сказать, ведомство. Так всегда было. Есть виза – можно слать. Хоть науку, хоть поздравление с Новым Годом, хоть еще что. Так что подписывайте поскорее, а то я и по факсу опоздаю, чем нанесу ущерб пропаганде достижений советской науки в зарубежных журналах.

Рогов совершенно сомнамбулически поставил свою подпись в заботливо указанной моим пальцем графе, и, уже идя к двери с оформленной по всем правилам бумагой, я все чувствовал спиной ошеломленный и даже какой-то несколько обиженный взгляд нового начальника по режиму. И хотя вышестоящее начальство компостировало роговские мозги с той же, если не с большей, интенсивностью, что и мозги всего остального населения великого и могучего Советского Союза, но вакцинация, полученная Роговым в результате длительного пребывания вдали от родины, свое действие, несомненно, оказывала.

Нет-нет, ничего такого – он, как и положено, выступал на всех Ученых советах, призывая к бдительности, тщательной охране государственных тайн как в печати, так и во всяких других местах, к строго избирательному подходу в деле посылки специалистов за рубеж и к разным другим шагам, направленным на защиту, укрепление и процветание... но звучало это у него как-то не слишком убедительно. Если бы слышал его Станиславский, то произнес бы свое знаменитое: «Не верю!» Но Станиславский его не слышал, а тем, кто обычно слушал, все это было настолько до фонаря. Потому никто и не замечал затаившейся в роговских глазах тоски.

Не заметил бы ее и я, если бы, как все остальные, забегал к Рогову только за подписью. Но меня Рогов иногда задерживал потолковать, с изысканной вежливостью интересуясь, не отрывает ли он от чего более важного. В общем, Рогов наш представлял собой какое-то редкое исключение из правил. Даже жалко его. Не думаю, что его надолго хватило, как бы он ни старался приспособиться. Слишком велик был контраст между тем, как делались дела в его буржуазной загранкомандировке, и тем, с чем он столкнулся на благодарной родине. Скорее всего, просто спился по известной российской манере все сомнения глушить водкой.

 

12 сентября 1981 года.

Пишу и думаю – не слабый я себе вчера подарочек ко дню рождения сделал! Ну чего мне вечно неймется! Ведь и проблемы-то не было, и Олег бы все нормально понял – не знает что ли наших порядков! От них ведь и уехал... А все равно заткнуться не получилось! Короче – вызвали меня вчера в первый отдел. Так и так, говорят, у нас по поводу вашей статьи, которую вы в европейский биохимический журнал отправляете, вопрос есть.

– К статье в министерстве претензий нет, а вот к списку авторов есть. Поэтому они нам и позвонили и попросили с вами этот вопрос утрясти.

– А в чем проблема? – спрашиваю, хотя про себя уже все понял.

– У вас в числе соавторов Олег Рапопорт значится. Вы что, не знаете разве, что он уже давно эмигрировал?

– Ну, во-первых, не так уж и давно, чуть больше года прошло, а во-вторых, вместе с ним мы те самые идеи, которые в основе этой статьи лежат, и генерировали. Даже если он в последних экспериментах личного участия и не принимал, все равно – он самый полноценный соавтор, потому и значится. К тому же разве у нас эмиграция – это преступление?

– Пусть эмиграция порой и разрешается, – отвечают, – но все равно ясно, что все эти эмигранты если и не прямые изменники родины, то люди, к нашему государству относящиеся недоброжелательно, почему и уехали. А включая их в соавторы присылаемых от нас статей, мы создаем им совершенно неуместную и незаслуженную рекламу и как бы даже поддерживаем. Поэтому компетентными органами рекомендована политика невключения таких лиц в авторские коллективы. Уехали – и уехали. Нет их здесь, значит и в соавторах нет.

Тут бы мне покочевряжиться еще немного и согласиться. В конце концов, не я первый в такой ситуации, не я последний. Вон даже на радио, когда «У нас еще до старта 14 минут» исполняют, никогда ведь не говорят, что слова-то – Войновича. Да и сам Олег совершенно другими вещами сейчас занимается, и эта статья ему славы не добавит. И не обидится наверняка. Нет, попер дурак на рожон.

– Нет, – говорю, – этого я сделать не могу, поскольку это будет просто нечестно, что-то вроде научного воровства, и статью отошлю как есть. Делайте что хотите!

– Да мы ничего особенного делать и не хотим, – спокойно так отвечают, – а с товарищем Дергуновым из министерства мы вас сейчас и соединим. Он так и просил, если какие проблемы. Ему все и объясните.

Соединили меня с этим неведомым мне начальственным Дергуновым, и все пошло по новому кругу. Дергунов уже начинает угрожать, что у меня могут сложности с посылкой будущих статей возникнуть, да и с участием в международном сотрудничестве, если я такое непонимание и упрямство проявляю... Вот тут-то мне окончательно вожжа под хвост попала.

– Нечего меня пугать и шантажировать, – говорю, – и попробуйте только со статьей что-нибудь без моего ведома учинить! Я статью все равно так или иначе пошлю, да еще найду способ всю эту историю сделать известной ведущим научным журналам мира, чтобы знали, как вы научную этику соблюдаете и как на деле относитесь к тем, кто в соответствии со всеми подписанными нашей страной договорами на постоянное место жительства за границу уехал. Посмотрю, как вы отвечать будете!

– Дело ваше, – отвечает после некоторого молчания собеседник, – я вам постарался все разумные доводы привести; силой вас заставить убирать фамилию Рапопорта из списка авторов не могу. Так что вся ответственность будет на вас.

На том и распрощались. И я, чтобы слабины не дать, тут же статью в конверт – и в канцелярию, приложив разрешение экспертной комиссии, чтобы не задерживали. Поклялись, что сразу отправят. А я вот пишу и думаю: чем все это теперь кончится и какие я на свою задницу неприятности нажил?

 

Дополнение из 2015-го. Тогда я еще не понимал: в каком-то смысле для меня это была точка бифуркации. Может быть, кому-то это все незначительным покажется: чего из-за такого пустяка копья ломать, – но для меня это point of no return, то есть точкой невозврата было, поэтому так хорошо и запомнилось. Если бы я тогда прогнулся и согласился, скурвился бы и стал обычным советским дерьмом. Стучать, конечно, вряд ли бы стал (хотя и тут – кто знает), но приходил бы во все большее согласие с происходящим, даже если в душе иногда и взбрыкивал бы. А тогда меня просто что-то за горло взяло. Мало того, что я слабину дал – в их партию вступил, сам себя обгадив, так они из меня хотят теперь уже полное говно сделать. Ну, конечно, я не уверен, что именно в таких терминах я в тот момент думал, но что-то очень похожее. И чувствовал, что как бы я себя ни уговаривал, даже если и решу уговаривать, все равно не получится, чего ж зря мучиться. А когда решение это внутри меня оформилось, то тут легко стало – и возражать не боялся, и даже грозил им с полным спокойствием и уверенностью. И, похоже, они это почувствовали. В общем, все по-моему вышло. Статью отослал, ее приняли и вскорости в очень достойном журнале напечатали. До сих пор в научном плане числю ее среди своих достижений. И не только научных.

Как ни странно, особых неприятностей для меня не последовало. Во всяком случае, я к чему-то более серьезному морально подготовился. Ну, не подписал мне партийный секретарь характеристику на следующую загранкомандировку; ну, упомянули пару раз на институтских собраниях как пример политический близорукости... А мне это помогло понять, что если не вилять, а позицию свою обозначить четко и резко, то особо и доставать не будут. Чего с такого взять? Я тогда еще подумал, что, может, если бы я со вступлением в ряды тогда тоже резко уперся, то обошлось бы, и никто меня додавливать бы не стал, и лаборатории не лишили бы. Но тут поезд ушел. Растерялся тогда...

Да, интересно, что вскоре после того, как я сюда перебрался, встретились мы с Олегом и про эту статью тоже говорили. Он рад был, что работу все-таки мы до конца довели и что он в соавторах, хотя, как я тогда записал, он уже давно совсем другими вещами занимался. Но вот когда я ему зачем-то стал эту историю рассказывать – на комплимент что ли нарывался? – то он даже удивился: мол, а как же еще можно было поступить? Не знаю, то ли он действительно другого поведения себе не представлял, то ли просто советские реалии того времни подзабыл, – я его как человека не очень хорошо знал, только как коллегу. Да и после этого встречались нечасто – так, где-нибудь на конференции столкнемся – привет-привет, как дела? – вот и весь разговор, но у меня к нему все равно теплое чувство осталось, как к человеку, который меня от беды спас. Ведь, в сущности, так оно и было...

 

26 апреля 1983 года.

Пронаблюдал сегодня картину невероятную. С таким стремительно нарастающим уровнем идиотизма долго наша система не продержится! Где только таких идиотов берут! Действительно, отбор по принципу отрицательной селекции – чем глупее, но преданнее, тем лучше. А было вот что. Нашу группу докладчиков на советско-итальянский симпозиум, намеченный на конец мая в Италии, сегодня... инструктировали. Нет – ИНСТРУКТИРОВАЛИ! 

Первый раз всю делегацию собирали еще в середине марта. Вопросов тогда у присутствующих оказалось множество – начиная с того, в галстуке или без галстука делать доклады и надо ли получать разрешение Главлита на слайды, – и до того, сколькоразовое питание их ожидает, кто будет платить за экскурсии и предусмотрено ли организованное посещение магазинов для выполнения семейных заказов или каждый должен отовариваться по собственному разумению... Да, и всех, конечно, сильно интересовало, какие командировочные им положены. Куратор нашей делегации постарался ответить на всё, что мог. В результате оказалось, что слайды в Главлите утверждать надо, но каждый должен литовать сам; галстук на докладе не обязателен, но все должны помнить, какую страну они представляют, и выглядеть соответственно; плановые экскурсии будут оплачены, лучше от группы не отделяться, а если уж и отделяться, то только по двое и поставив в известность руководителя делегации, причем невыполнение инструкций будет рассматриваться как грубое нарушение правил поведения советских командированных за рубежом, со всеми вытекающими отсюда последствиями!

Ну вот, а сегодня утром, когда все собрались для окончательной «полировки», в комнату вошел академик Журавлев, руководитель делегации и сопредседатель симпозиума, а с ним еще трое незнакомых представительных мужичков одинаково солидного вида.

– Вот и спецсопровождение пожаловало, – негромко прокомментировал сидевший рядом со мной Толик. – Как мы только без них доложиться бы смогли!

– Да плюнь ты, – порекомендовал я. – Все равно никуда от них не денешься...

Дискуссии о роли кэгэбешников в проведении международных научных встреч не получилось, поскольку слово взял уже знакомый чиновник из УВС.

– Здравствуйте, товарищи дорогие! У меня для вас хорошая новость – все двадцать четыре докладчика от нас инстанцией утверждены. Так что никаких проблем с составом и программой с нашей стороны не будет...

Аудитория одобрительно загудела.

– А об остальном с вами поговорит глава делегации академик Журавлев и наши гости.

– Был глава, да весь вышел, – хохотнул Журавлев и, прежде чем кто-нибудь успел высказать свое удивление, разъяснил: – Вот так, друзья, готовил я этот симпозиум, готовил, а вышло так, что точно в те же дни мне надо сопровождать правительственную делегацию во Францию. Там наряду с разными общегосударственными проблемами предполагается обсудить и кое-что по научному сотрудничеству. Хоть и недалеко, но через Альпы не перепрыгнешь. Итальянскую сторону я уже предупредил. Отдел науки ЦК тоже в курсе. Сегодня вам говорю. И руководить советской частью симпозиума, а значит и всеми вами, будет мой зам. по секции Николай Филимонович Прокопенко. Многие из вас его знают или слыхали. Он член-корреспондент Академии наук, профессор, замдиректора нашего ленинградского филиала по науке. Прошу любить и жаловать.

Со стула поднялся один из пришедшей с Журавлевым троицы и слегка нам всем поклонился.

– Он же будет осуществлять и, как бы это сказать, политико-воспитательную работу, – продолжал Журавлев, – поскольку был в свое время секретарем парткома большого оборонного предприятия, так что опыт работы с людьми у него имеется. Ну вот, я его с вами и оставляю. И желаю хорошей поездки и успешной работы. А мне пора.

И величественно удалился.

– Ну что ж, продолжим, – гнул свою линию чиновник. – Вам, Николай Филимонович, надо будет со всеми перезнакомиться. И как раз сейчас для этого будет подходящий момент. Можно сказать, посмотрите своих подопечных в деле.

– Как это? – удивился Прокопенко.

– А так, что мы тоже на месте не стоим! И новые формы работы с загранкомандированными у нас появляются все время. Вот сегодня мы пригласили товарищей инструкторов из административного отдела ЦК, которые предложили игровую методику подготовки отъезжающих к возможным нештатным ситуациям. Сейчас мы этим и займемся, и каждый из делегатов примет участие. А вы понаблюдаете, а при случае и совет дадите на основании своего опыта.

Со стула поднялся один из оставшихся непредставленными визитеров. Не поздоровавшись и не назвавшись, он разом окинул всех и каждого пронзительным взглядом маленьких темных глазок и приступил к делу. Для начала он напомнил, в какое сложное время мы живем:

– Вы все люди взрослые и образованные. Многие из вас сами руководители. За политическими новостями вы, конечно, следите. Так что политпросветом с вами заниматься не надо. Но лишний раз напомнить вам, как все непросто в сегодняшнем мире и какую бдительность надо проявлять, выезжая за пределы нашей родины, считаю совершенно необходимым. Мы, конечно, понимаем, как вы про себя рассуждаете. Дескать, едем на конференцию, западных коллег кого лично, кого по статьям знаем, общаться будем на темы исключительно научные, да и вообще кругом разрядка и мирное сосуществование – какая тут еще бдительность нужна? Запомните: ничто не может быть дальше от правды, чем подобные детские рассуждения. Тут нашего брата и ловят! Да – разрядка, да – сосуществование и даже, в какой-то мере, обмен и сотрудничество. Но у этой медали есть и другая сторона – люди расслабляются, считая, что врагов теперь больше нет; а враг есть, и еще какой, и именно вот в такие психологические щели он и пытается внедриться. По имеющимся у нас сведениям, практически все западные делегации на всех конгрессах и симпозиумах просто битком набиты агентами соответствующих спецслужб – под видом переводчиков, гидов или журналистов, да и среди самих ученых немало тех, кто на те же спецслужбы по совместительству работает. И все они решают триединую задачу – во-первых, насобирать как можно больше научно-технических новинок из ваших разговоров в кулуарах, во-вторых, под видом свободной информации подбросить вам разнообразные жареные фактики, специфически осуществленный подбор которых призван пошатнуть ваше доверие к партии и правительству, и наконец, в-третьих, под аккомпанемент разговоров о нашем якобы дефиците и их якобы изобилии посмотреть, не потекут ли у кого слюнки, а уж такого, с позволения сказать, потекшего подвергнуть настоящей психологической осаде, уговаривая на невозвращенство. И к подобного рода провокационным беседам, вопросам и намекам вы всегда должны быть готовы. И не просто готовы в смысле отмолчаться или отмычаться, а должны быстро и находчиво отражать такие атаки и даже переходить в наступление, открывая случайным слушателям глаза на наши неоспоримые успехи и достижения во всех сферах. Вот именно для того, чтобы ознакомить вас с возможными сложными вопросами, которые так любят поднимать западные радетели за демократию, и с тем, в каком примерно плане надо на такие вопросы отвечать, мы и разработали игровую модель подготовки выезжающих. Сейчас вы поймете, как это делается. Мой коллега предложит вам несколько тренировочных вопросов. Просьба отвечать только тем, к кому вопросы эти будут обращены. Не волнуйтесь, у каждого будет возможность отличиться.

Тут, наконец, дошла очередь и до последнего из гостей. На эту игру стоило посмотреть! Он поднял воротник пиджака, сунул в угол рта незажженную сигарету, ссутулился и нарочито вихляющей походкой направился к делегатам. Именно так изображали шпионов и вредителей в самых убогих фильмах ранних пятидесятых; подобные же фигуры сидящих в идеологической засаде врагов попадались на плакатах тех лет с лозунгами «Сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст» или «От узких брюк до измены Родине – один шаг».

– Слушай, даже на фоне их обычного идиотизма это уж что-то совершенно запредельное, – драматически зашептал Толик. – Всему хана – у них эпидемия дегенератии, причем заразная. Нам бы не подхватить!

– А мне нравится, – возразил я. – Райкина слушаешь и знаешь, что все это выдуманное, а тут все в натуре. Шуты-уроды увеселяют присутствующих. Посмотрим, чего они там напридумывали.

Тем временем «актер» подошел к одному из потенциальных делегатов и, гипнотизируя его нарочито вытаращенными глазами, визгливо – как, по-видимому, по его мнению и должен был разговаривать злобный антисоветчик, – прокричал тому в лицо:

– А правду пишут в наших газетах, что советские люди часами в очередях за туалетной бумагой стоят и чуть ли друг друга не убивают из-за каждого рулона? Так это или не так?

Делегат попался надежный – тут же изобразил брезгливую морду и строго ответствовал:

– Вы бы лучше пристыдили тех, кто эти бредни тиражирует, а не повторяли! Мы в космос людей запускаем...

– Патриотично, – перебил его организатор игры, – но не сработает. Вы что же, думаете, они не знают, о чем говорят? Вы вот так ответите, а он из кармана «Правду» достанет с фельетоном на эту тему, и как вы тогда выкручиваться станете? Нет, лобовое отрицание не проходит. Они, к сожалению, очень неплохо информированы. По другому действуйте – отдельные недостатки признавайте, но кройте их чем-то более важным! Перехватите инициативу. Атакуйте! Спросите, а в курсе ли он, что Советский Союз выпускает самые большие тиражи книг в мире? Да, мощности бумажной промышленности небезграничны. Но руководство в первую очередь удовлетворяет духовные запросы нации, за что советские люди ему искренне благодарны. И перебои с туалетной бумагой готовы и потерпеть. Понимаете теперь? Вы и наличия доли правды в вопросе не отрицали, и, вместе с тем, в своем ответе одновременно сумели провести контрпропаганду – они вас грязной задницей уесть хотели, а вы их духовными запросами срезали! Ну, пойдем дальше...

«Провокатор» переместился к следующему члену группы и с уже знакомой интонацией вопросил:

– А почему у вас левых художников подавляют? Выставляться не дают, милицией травят. Как это совместить с демократией и свободой самовыражения?

На этот раз случилась заминка. Мордатый профессор из Баку, к которому был обращен вопрос, похоже, и понятия не имел не то что о левых художниках и их проблемах, но и на вопрос о том, кто такой Репин, вряд ли ответил бы.

– Кого подавляют? Честное слово, клянусь, никогда не слышал! У нас новый театр оформляли, так я точно знаю, что левых художников нанимали. И заплатили им столько, что горком разбирался...

Внимательно поглядев на бакинца, организатор игры понял, что тот на шутки не способен.

– Так, здесь другая крайность. Вы все-таки представляете советскую интеллигенцию, так что общие представления о культурных процессах в стране вам иметь надо. Перед отъездом почитайте газеты. «Литературку», например, или «Советскую культуру». Обратите внимание на фельетоны. Чтобы разбираться. Ну, а пока мы вам сами пару примеров покажем, чтобы понятнее было. А потом по каждому пройдемся и подведем общий итог вашей идеологической готовности.

Аудитория, полагавшая, что все окончательные решения уже приняты, слегка напряглась. Филимоныч явно млел от ощущения причастности к важному идеологическому мероприятию.

Работающий под провокатора обернулся к своему коллеге и выпалил «примерный» вопрос:

– Почему у вас «Архипелаг ГУЛаг» запрещают? Вы что, правду о преступлениях прошлого режима от народа скрываете?

Второй подарил присутствующим полный комсомольского задора взгляд – вот, дескать, как он сейчас вражину умоет! – и ответил с некоторой даже ленивой брезгливостью, как будто ему уже надоело по десять раз на дню растолковывать очевидные истины:

– Ну что за ерунда! Как можно вообще такое говорить, если и сам культ личности Сталина, и все его перегибы были открыто осуждены на ХХ съезде КПСС. И это даже в школьных программах отражено. И все, что Солженицын так многословно рассусоливает в своем «ГУЛаге», было полностью изложено в отчетном докладе Хрущева еще в 1956 году. И не надо нас больше в прошлое тащить! Не надо на ошибках зацикливаться! Партия все вскрыла и осудила. Народ понял. И мы глядим вперед, а не назад.

– Вот жулье, – прокомментировал неуемный Толик, – во-первых, пойди достань этот хрущевский доклад, если даже в Ленинке его только по спецдопуску выдают, а во-вторых, про то, что «ГУЛаг» запрещают, он вообще продинамил... Игруны хреновы...

Пара затейников тем временем продолжала представление.

– А почему у вас евреям выезд в Израиль не разрешают? – вопросил якобы провокатор.

– Да откуда ж вы такие лживые сведения берете? – возмутился якобы делегат. – Неужели вы не знаете, что именно Советский Союз – один из основных сторонников образования государства Израиль? У нас даже в песнях поют, что там на четверть бывший наш народ! А вы говорите – не выпускают! И все это на основании тех немногих случаев, когда подающий заявление на выезд оказывается, скажем, уголовным преступником или, напротив, носителем государственных секретов! Таких, может, пять случаев на сто, но именно про них кто-то и поднимает шум на весь мир. Знаете, на такие вопросы мне даже и отвечать не хочется. Их можно только с провокационными целями задавать, а мы здесь для научного обмена, а не для ненаучного скандала. Так что, извините!

– Ну как, понятно более или менее, чего ожидать можно и как реагировать? – спросил якобы делегат у тех, кому предстояло стать делегатами настоящими.

Аудитория осторожно зашумела в том смысле, что чего уж тут непонятного, – отобьемся!

– А раз понятно, то теперь по одному вопросику каждому – и порядок. Всего, конечно, не предусмотришь, но по основным темам пройдемся. Самим же легче будет.    

...И понеслась душа в рай. Прошлись по всему – и по Афганиста-ну, и по Олимпиаде, и по неурожаям, и даже по высыхающему Аральскому морю... Народ худо-бедно, но выкручивался. Очередь дошла до меня.

– А как вы лично относитесь к Сахарову и его деятельности?

– К Сахарову? А кто такой этот Сахаров и почему я должен к нему и его деятельности как-то специально относиться? – с искренним недоумением в голосе ответил я, невинно глядя в глаза «провокатору».

Тот мгновенно отринул свою игру и вскинулся:

– Вы дурака-то не валяйте! Что это значит – «кто это такой?»! Вы что, газет не читаете? Как вы будете в их глазах выглядеть? Вы серьезный ответ дайте! Политический!

– Подожди, подожди, – неожиданно заинтересованным голосом перебил разверещавшегося «провокатора» его напарник, который, похоже, из них двоих был чином или положением постарше. – А что, это идея! Можно иметь в виду. Очень даже здорово получается: как можно серьезно говорить про авторитет и влияние человека, о существовании которого сами ученые даже и не подозревают! Просто отлично! Спасибо, товарищ, – поблагодарил он меня, – хорошая находка. Думайте, импровизируйте, и не нас они будут в лужу сажать, а сами в ней окажутся!

– Вот так, – прокомментировал мне, несколько смущенному таким поворотом дела, Толик, – хотел с ними дурака повалять, а в результате в отличники выбился! Забыл, что у них своя логика, к нормальной отношения не имеющая... А ты помни...

В общем, как старушка ни болела, а все же померла. Так вот и наша игра постепенно закончилась. Утомленные массовики-затейники удалились в коридор вместе с академическим инструктором, который попросил всех делегатов дождаться его возвращения. Когда минут через пять тот появился снова, то на лице у него было написано нескрываемое облегчение.

– Ну что ж, – обратился он к ожидавшей вердикта аудитории, – экзамен мы выдержали нормально. И вашей активностью и ответами остались удовлетворены. Маленькая встречная просьба – по возвращении в отчете о командировке не забудьте указать, что игровая подготовка вам очень помогла. Им тоже отчитываться надо. Договорились? А пока езжайте по домам и гостиницам собираться. Паспорта, билеты и деньги получите в день перед отъездом в этой же комнате после трех. Счастливо!

Отправились собираться, оживленно обсуждая, сколько с собой надо захватывать водки – и для подарков, и вообще. Решили, что брать надо по максимуму – сколько позволят вывезти.

 

15 мая 1984 года.

Все! Не могу я больше в этой стране находиться! Задолбали! Если даже лаборанта не дают зачислить потому, что тот еврей, как работать?! А я все это выслушиваю и даже по морде не даю... И я, значит, такое же дерьмо!

 

Дополнение из 2015-го. Не то чтобы этот случай действительно последней каплей стал, но запомнился он мне сильно. Уж больно все омерзительно было. Из дневникового текста мало что понятно, а ситуация сложилась следующая. Евреев в Институте, где я тогда работал, было довольно много. Особенно по тем временам и по сравнению со многими другими научными учреждениями, руководители которых проводили жесткую кадровую политику и не желали иметь дело с подозрительными инородцами, которые того и гляди подведут под монастырь в связи со своей генетической тягой к перемене мест. Еще при первом знакомстве с Институтом и его сотрудниками я отметил про себя довольно заметную прослойку еврейских лиц и фамилий среди сотрудников и порадовался порядочности местного руководства. Но довольно быстро понял, что на самом-то деле происхождение еврейской прослойки не имело ничего общего с интеллигентским неприятием великодержавности или национальной розни, а базировалось исключительно на соображениях сугубо прагматических.

Дело в том, что когда и весь гигантский научно-технический центр, и являвшийся его частью наш Институт только создавались, были выработаны два вполне себя оправдавших подхода к кадрам. Во-первых, руководители начали собирать толковую, но не имевшую особых перспектив для роста молодежь из Университета, сразу предлагая ей прыжок как минимум через ступеньку карьерной лестницы – именно так в Институте очутился я, а во-вторых, они решили привлечь к делу некоторое число уже завоевавших себе приличное научное имя специалистов-евреев, которым в их собственных учреждениях кислород перекрывали все сильнее. Демонстрировались полное понимание, доверие и поддержка, предлагались почти идеальные условия для работы и даже маячило где-то на горизонте международное сотрудничество. Вот так народ и пошел к нам, и создал то самое слегка семитское лицо Института.

Впоследствии, когда авторитет нашего научного учреждения и качество проводимых работ стали общепризнанными и в дополнительном вливании не нуждались, было, по-видимому, решено, что хватит баловства и пусть уж что есть – то остается, но в новых евреях-ученых потребности больше нет. Тем более, что какое-то количество «облагодетельствованных» на историческую родину все-таки отбыло, и верховному начальству порядком надоело отмазываться от упреков недоброжелателей в «недостатках идеологической работы».

Именно с новой кадровой политикой дирекции и была связана произошедшая со мной история. В тот момент я искал старшего лаборанта, способного к работе с животными. Пропустив через свой кабинет с десяток потенциальных кандидатов, рекомендованных друзьями и коллегами или просто откликнувшихся на объявление, выпущенное через отдел кадров, я, наконец, наткнулся на то, что искал. Это был парень – здоровый как шкаф, но исключительно приличного вида и манер и с опытом работы. Я велел парню заполнить все положенные анкеты, написать заявление о приеме на работу и быть готовым к появлению в лаборатории на следующий день. Я поставил на первой странице его документов свою визу и лично отнес всю папочку секретарше директора для немедленного наложении резолюции «в приказ».

Директорская секретарша позвонила почти сразу и, к моему великому удивлению, не попросила зайти и забрать оперативно подписанную бумагу, а напротив, передала указание немедленно – лучше даже бегом – явиться к директору в кабинет для каких-то выяснений. Как только я вошел, директор, поднявшись из-за стола и не поздоровавшись, резко заговорил:

– Тебе что, проблем не хватает? Ты хочешь со мной нормальные отношения иметь или подставлять меня хочешь? Ты что под идиота косишь?

Совершенно ошеломленному, мне удалось, наконец, вставить слово.

– А что случилось-то? С чего это вы на меня набросились? Почему столько шума?

– Сам понимать должен! – зло буркнул директор. – Ты кого мне в Институт тащишь? Чьи бумаги ты мне «в приказ» подсовываешь?

Я совершенно растерялся.

– Вы о чем? О новом лаборанте? Вот – нашел подходящего. Или тут что-то такое, чего я не понимаю?

– Все ты понимаешь! Выгодно под дурачка работать! Своих тянешь и делаешь вид, что так и надо.

Я начал догадываться, в чем дело.

– А надо гусей не дразнить. Мало я евреев в Институт набрал? Сколько вас у меня? И все на хороших работах. И никому не на что жаловаться. Ну так поимейте же совесть! Ладно, профессоров держу – так теперь вам и лаборанты! А перед КГБ мне отдуваться?

Я начал закипать, что, в общем-то, мне было не особо свойственно.

– Во-первых, никого и никуда я не тяну. Во-вторых, подбираю таких, кто сможет работу выполнять, за которую вы сами с меня же и спрашиваете. И как всегда, с руганью и криком. И в-третьих, я вам не гестапо – лаборантам национальность проверять. У парня и имя, и фамилия совершенно нейтральные, на еврея он не похож. А и был бы похож, так я все равно не в пятый пункт заглядываю, а по другим параметрам людей оцениваю. И вы меня знаете – буду на своем настаивать!

– Ишь, принципиальный! Я, значит, – гестапо, а ты – голубчик. Чистыми все хотите за моей спиной оставаться.

– А при чем тут ваша спина? Пусть на меня собак вешают, если вообще кому-то в голову такое паскудство придет.

– Придет, милый. Еще как придет. Знаешь, сколько у нас уже бесед в КГБ было, что мы в таком количестве евреев держим? Готовим, так сказать, кадры для потенциального противника... Есть строгая инструкция КГБ – евреев больше не брать. Вот и не будем. Прямо с твоего протеже и начнем.

– Какая инструкция? Что вы говорите? Такого даже раньше не было! Кто такое подписать может? Не Гиммлер же у нас у власти. Покажите мне эту инструкцию или визируйте парня! Я хоть до Политбюро дойду, но узнаю, кто это такие инструкции пишет и в жизнь претворяет!

Директор, зная, что когда на меня «находит», я могу дойти черт знает до чего и подставить не только себя, но и свое руководство, перегибать палку тоже не хотел и попытался подвести марксистский базис под жилетку.

– Ну что ты кипятишься? Сам знаешь, что вокруг творится. Я из-за какого-то вшивого лаборанта неприятностей не хочу. Другого найдешь. И уж если тебе так по поводу инструкций любопытно, то вот в КГБ и выясняй. Они тебе прямо за счастье почтут разъяснить. И при ком ты живешь – тоже объяснят тебе во всех деталях. Приемная у них на Кузнецком, если тебе это еще не известно. Ну, а пока ты к ним еще не сходил, забирай бумаги и больше меня этим делом не тревожь.

И не подписал. Тем дело и закончилось. Гадко мне было...

 

16 ноября 1984 года.

Вроде и пустяк, но показательный – поэтому не записать не могу. Пример классовой (или еще какой?) солидарности. Прилетел сегодня из Югославии. Небольшая конференция в Дубровнике. Красота, конечно, но мы много и не видели – конференция три дня, нам и командировка на три полных дня плюс несколько свободных часов в день прилета и в день отлета, немного по городу побегать. Денег нам, естественно, выдали с гулькин нос. Только перекусить слегка. Даже на пустяки Марье с Дарьей не набрал. Но какие-то гроши все-таки остались. Вот в раздумьях, как бы это с максимальным толком потратить, я и набрел на витрину винного магазина. А там за стеклом такой ряд всяких местных наливок и настоек, что напомнил мне из прошлого один из стояков в винном в Столешникове, ну на котором все эти «Горные Дубняки», «Ерофеичи», «Померанцевые», «Зубровки», «Бе-ловежские», «Анисовые», «Таежные» и прочие рядами стояли! И тут тоже – красивые такие бутылки по литру каждая, и цена на них наклеена какая-то нереально низкая. Набралось моей мелочи аж на восемь бутылей. Их я и притащил в номер и аккуратно уставил в свою спортивную сумку – а у меня больше ничего с собой и не было, – что мне надо-то на три дня, кроме смены белья, пары рубашек, бритвы и зубной щетки, – надев на каждую запасной носок или обернув в ношеную майку, чтобы не брякали и не побились. Так они у меня в сумке обоймой и выстроились, только синие (все пробки в синей фольге были) головки вверх торчат. Пристроил между ними остальные мелочи – и в путь. Сумку, естественно, в багаж не сдавал. Прилетаю в Москву, прохожу через таможню в полной уверенности, что меня с одной спортивной сумкой никто останавливать и досматривать не будет, и тут-то меня таможенник и тормозит. То ли брякнуло у меня что-то, то ли вид был слишком независимый, но попросил он сумочку ему на стол поставить и открыть. Ну, ставлю и открываю в предчувствии серьезных неприятностей, поскольку провозить можно только одну бутылку. Он глядит на мою батарею и от возмущения аж на шепот переходит:

– Что это? – шипит, вытаскивая одну из бутылей из майки, в которую она была завернута.

– Югославская настойка на какой-то травке, – отвечаю ему честно.

Тут он решает, что ему сегодня крупно поперло, и он выловил серьезного контрабандиста. От радости к нему возвращается голос, и он теперь уже командирски орет мне:

– А ну-ка остальной багаж мне на стол!

Ему ведь за стойкой не видно, что у меня ничего больше нет. Но я для него ситуацию проясняю:

– А у меня больше ничего нет.

– То есть как это – ничего нет? – не может поверить он.

– Да вот как-то так, – говорю. – Кроме этой сумки, никакого багажа. И в карманах только паспорт и носовой платок.

Он все еще не врубается:

– Вы что же, с одной только сумкой из-за границы приезжаете?

– Ну да, – объясняю, – я же на несколько дней летал. Что мне кроме смены белья и бритвы нужно-то? Да и купил только то, на что моих грошей хватило.

– То есть, только водку и купил? – начинает доходить до него.

– Не водку, – уточняю, – а крепкую настойку. Югославы ее умеют хорошо делать.

Тут его лицо озаряется светлой братской улыбкой и тоном старого другана он выдает:

– Ну ты даешь! Надо же – сумка водяры – и все. Давай, проходи, братан. Добро пожаловать домой!

И действительно, прямо по Высоцкому получилось: «кроме водки – ничего, надежный наш товарищ». Если человек выпивку по-перед всех остальных благ ставит, не обижать же его грязными подозрениями и, тем более, не лишать же предстоящего удовольствия!

Ну я и пошел. А там уже Марья ждет. Вот, домой приехали, бутылки в бар составил – еле втиснул, и решил это записать. Не про Адриатическое же море писать или про красные крыши Дубровника – про это уже писано-переписано...

  

Дополнение из 2015-го. Перечитываю и сам улыбаюсь. Сколько все-таки водка для страны значила. Даже как знак узнавания «братьев по духу». Я уж было забывать начал, а тут сам себе напомнил. Наверное, права Мария – не уехали бы мы оттуда, так я бы там точно спился. Не то, что мы тут не пьем, но... В общем, понятно...

 

14 апреля 1985 года.

Пишу заполночь, и руки дрожат. Хотя ко многому в этой жизни привык. А может, именно поэтому перестал осознавать, как всех нас в этой жизни опустили. Короче, купила сегодня Марья в нашем молочном нечто совершенно невиданное: голландские консервированные сосиски в высоких банках; целых три банки досталось в соответствии со спонтанно возникшими правилами немедленно сформировавшейся очереди – больше трех в одни руки не давать. Прямо тем же вечером одну банку к ужину и открыли. И когда сварилась и была разложена по тарелкам картошка, жена положила мне, уже млевшему от здорового мясного запаха, и заинтригованной родительским волнением, настроившим ее на какие-то необыкновенные деликатесы, дочке по три упругих темно-коричневых изделия чуждой пищевой промышленности, которые не только по запаху и виду, но и по вкусу оказались совершеннейшим мясом и ничем, кроме формы, не напоминали вялые бледно-розовые с желтизной продукты московского мясокомбината, обладавшие отвратительным химическим запахом и гнусным бумажным вкусом. Мы с женой жадно стали заглатывать случайную добычу, восторгаясь качеством и растравляя друг друга воспоминаниями, как в далеком своем детстве нам тоже приходилось жевать нечто подобное, свободно продававшееся тогда в любом продуктовом! И в разгар приятного ужина мы неожиданно заметили, что Дашка, отъев только половину сосиски, с откровенной мукой смотрит на остальную порцию.

– Ты что, дочь, притормозила? – удивился я. – Такую вкуснятину и с такой брезгливой миной! Забаловали мы тебя совсем!

– Не буду я это есть! – отрезала дочь. – Это дрянь какая-то, а не мясо. Вы меня нарочно обманываете. Просто настоящих сосисок не достали, вот и подсовываете! Я лучше одной картошки поем.

– То есть, как это – не мясо? Уж если это тебе не мясо, то чего же ты хочешь? – в один голос возопили потрясенные такой реакцией любимой дочери родители.

– Сосисок хочу! Настоящих! Таких, как мама всегда покупает.. В пакете. Цепочкой. Из мяса!

И тут только до ошеломленного меня дошло, что Дашка, за свои без малого восемь лет ничего, кроме тех самых «в пакете-цепочкой» не видавшая, пребывает в полной уверенности, что именно эта смесь измельченной туалетной бумаги с какими-то неведомыми пищевыми отходами и является мясными сосисками! И запах и вкус настоящего мясного фарша приняла за что-то несъедобное! Я не сказал ни слова. Промолчала и жена, понявшая по моему лицу, что от любых разговоров пока лучше воздержаться. И только Дашка быстро доглотала картошку, допила чай и уселась в столовой перед телевизором. Я, механически дожевав потерявший для меня всякий вкус деликатес, молча поднялся, ушел в спальню, лег на кровать и тупо уставился в потолок. Потом подошла жена, села рядом и погладила меня по голове.

– Послушай, – помню, как сейчас, сказал я, – ты понимаешь, что наша дочь растет, не зная вкуса нормальных сосисок? Ее приучили жрать крахмал, как будто так и надо. А я, здоровый и толковый мужик, как бы даже и ничего сделать не могу. Это что – нормально?

 

Дополнение из 2015-го. В действительности неплохие продукты в нашем молочном, в отличие от сотен других московских, периодически появлялись. Причина была простая: неподалеку находилась валютная продовольственная «Березка». А любые продукты, даже самые валютные, имеют свой строго определенный срок реализации, отмеченный на упаковке. Привыкший к деликатному питанию цивилизованный иностранец ни за какие коврижки просроченный продукт не купит. Поэтому все эти «Березки» регулярно проводили операцию так называемого «развалючивания» – то есть отбирали товары, пережившие свой законно отпущенный век или слишком близко к нему подошедшие, и отправляли их для реализации – не пропадать же добру! – в расположенные по соседству обычные городские продуктовые магазины соответствующего профиля. Вот именно благодаря такому положению вещей в булочных, молочных и бакалеях того района, где проживал я со своим небольшим семейством, время от времени появлялись то какие-то невиданные консервы, то красивые пачки зарубежных крекеров и печений, то еще что-нибудь настолько привлекательное, что никто из случайно ухвативших подобный товар счастливчиков ни на какие даты и смотреть не думал. А тут – сосиски!

Надо сказать, что незадолго до этого происшествия я оппонировал одну диссертацию из пищевого института как раз по сосискам – точнее, моя задача была обсудить новые полимерные эмульгаторы для колбасно-сосисочных смесей, использованные в этой работе, а уж о пищевом значении говорил второй оппонент. Но забавным оказалось то, что диссертация была засекреченной, так что мне еле удалось пробить разовое разрешение на оппонирование, и только после полного ознакомления со всей работой до меня дошло, что засекречена она была по причине приведенных составов предназначенных для советского народа колбасных смесей, в которых, как неоспоримо следовало из детальных таблиц, было все – белок соевых бобов, крахмал, молотые хрящи и сухожилия, даже кожа и всякие пахнущие мясом химикаты – вот только мяса не было! Это и стало главным секретом: в отечественных колбасопродуктах для широкого потребления мяса не было! И задумываться по поводу того, до каких же пор должен я кормить семью белком соевых бобов вкупе с измельченным хрящем и крахмалом, стал я все чаще и все сумрачней. «Колбасная» эта история, при всей своей незначительности, в каком-то смысле оказала влияние на всю мою дальнейшую жизнь.

 

7 февраля 1986 года.

Получил сегодня от жизни очередную оплеуху. Случайно выяснилось, что мой Грицько – стукач. Именно он – а может, и не только он – за мной в четыре глаза наблюдает и на меня пишет. А я его, можно сказать, из рук выкормил! Спасибо Рогову – он мне глаза открыл. А дело было так. Приехал я сегодня в институт уже под вечер – весь день в Университете провел, – и только вхожу, как меня чуть с ног не сбивает Рогов. На нем практически лица не было. И даже выглядел он не так элегантно, как обычно, хотя коньячного духа я не учуял.

– Чего с тобой, Фомич? – поинтересовался я. – Хвораешь, а тебя к начальству дергают?

В ответ воспитанный и обычно сдержанный Рогов разразился потоком совершенно не свойственной ему до того момента чудовищной брани. Из густого облака мата постепенно прояснилось, что всего несколько минут назад директор уволил Рогова в связи с многократными нарушениями трудовой дисциплины. И поскольку дело уже, как оказалось, согласовано с руководством отдела КГБ, по которому числился находящийся в резерве Рогов, то правду искать больше негде. А искать надо новую работу. А сынициировал увольнение надзирающий за нашим институтом районный гэбэшник, которому страсть как хотелось занять роговское место. Он настучал директору про роговскую привычку к дорогому коньяку в рабочее время и страсть запираться в кабинете с секретаршами. Тому, в общем-то, и наплевать, поскольку и сам не мимо, но дело вышло наружу, и надо было принимать меры.

Я ситуацию понял, Рогова пожалел, хорошо зная, что директор от своих решений не отступает, на райотдельского куратора понегодовал и даже, пытаясь хоть как-то Рогова утешить, заметил, что ждать благодарности от учеников обычно не приходится, и чем к ним лучше, тем... увы...

– Да уж, – злобно откомментировал все еще горячившийся Рогов, – они тебя только и норовят подсидеть и продать... И ведь как все подал-то – ни крестом, ни пестом не отмахнешься.

– Ну что тут сделаешь, – сказал я. – Иногда и профессионал вроде тебя разглядеть не может, кто рядом пасется. Обидно, конечно, но все как-то устаканивается...

– Мне, значит, обидно! А себя, небось, инженером человеческих душ чувствуешь? Думаешь, что ты-то сам людей без ошибок подбираешь? Как же! Знаешь, чьими доносами на тебя у меня весь стол завален? Знаешь?

Поворот разговора был неожиданным, тут уж я действительно заинтересовался.

– А Гришки твоего мордатого! Стучит и стучит, сволочь! Уж даже мне надоел. Я ему говорю: да что ты мне всякие мелочи по сто раз таскаешь – будет о чем действительно сказать, так скажи, а он в ответ – нет уж, примите, пожалуйста. А ты, небось, считаешь, что раз твой выкормыш, так надежнее у тебя человека нет! Вот ты со своим опытом и сидишь по уши в дерьме!

– Слушай, так ты мне все это официально говоришь? Я ведь тогда с ним сам потолкую!

– Хочешь говори, хочешь – не говори, мне все равно отсюда уходить. Пора в полную отставку. Тем более, что Грицько твой никаких официальных подписок не давал, а значит, агентурой не является. Так, добровольная гадина.

– Ладно, Фомич, не отпевай себя. Все образуется. И без работы не останешься. В общем, удачи тебе!

– И тебе того же. А мордатого твоего гони. Говно человек.

На том мы и распрощались.

 

Дополнение из 2015-го. В общем, мое тогдашнее огорчение понять легко. Конечно, в том, что за всеми нами кто-то приглядывает и постукивает, особых сомнений не было. В конце концов, несколько лет назад мне именно Рогов почти открытым текстом все объяснил. Но одно дело «кто-то», а другое – когда узнаешь, кто именно. Гриша Мамченко – здоровенный амбал, известный в Институте под кличкой Грицько, – был в моей лаборатории самым давним сотрудником. Прислан он мне был на диплом, особыми талантами не блистал, но то, что ему поручали в лаборатории, делал аккуратно и в срок. Поскольку именно в той работе от исполнителя никакой иницативы и не требовалось, все было продумано до того и надо было только аккуратно готовить образцы и делать измерения, то Гриша вполне пришелся ко двору, а диплом получился достойным.

Мне тогда надо было обрастать сотрудниками, вот после диплома я и пригласил Гришу держать экзамен в аспирантуру. Так и пошло. Гриша стал аспирантом, я предложил ему хорошую тему, тот послушно выполнял все предложенные эксперименты, в процессе обсуждения результатов все больше отмалчивался, слушая, что я скажу, но, опять же, работал аккуратно, так что не одобрить его кандидатскую было просто невозможно. Грицько стал кандидатом наук и начал понемногу меняться. Во-первых, демонстрировать какую-то совершенно непонятную мне тягу к общественной работе. Он был и членом профкома, и членом комитета комсомола, и студентом Университета марксизма-ленинизма, и, главное, при каждом удобном случае старался попасться на глаза начальству в качестве «быстро растущего молодого специалиста». Серьезно я к такой активности не относился, скорее, посмеивался над гиперактивным Грицько. И вообще, гораздо больше меня беспокоило «во-вторых».

А это «во-вторых» заключалось в том, что от ставшего кандидатом наук Грицько я ожидал каких-то самостоятельных научных идей, но когда он высказывал что-то «свое», то это было ненаучным бредом. При этом Грицько страшно заботился о том, чтобы каждый кусочек работы, которую он сделал, нашел бы свое место в одной из публикаций лаборатории, а сам Грицько, естественно, стал бы в этой работе соавтором и пополнил бы свой список печатных трудов. Еще он интересовался возможными стажировками в зарубежных лабораториях. Я был совсем не против посылать своих сотрудников в загранки. Однако после того, как мне позвонил коллега из одной европейской лаборатории, где Грицько провел два месяца, так и не сумев толком объяснить мне, чем он там, собственно, занимался, и в мягкой форме попросил прислать в следующий раз кого-нибудь другого, я с гришиными загранкомандировками притормозил. Улучшению отношений это, естественно, не способствовало. Как и то, что безграмотные его статьи я из лаборатории не выпускал, заставляя переписывать по пять раз. Гриша обижался, упрекал меня в недостаточной заботе о молодежи. Парадоксально, что при всем при этом я от Грицько избавляться даже не пытался в силу сентиментальной привязанности к первому ученику и ни на чем не основанной надежды на еще не утерянную возможность сделать из него что-нибудь пристойное.

Так что хороших чувств я к Грицько после беседы с Роговым явно не испытывал. Поэтому в ближайший понедельник я прямиком отправился в основную лабораторную комнату, где за рабочим столом внушительно восседал Гриша. Предисловий я тоже не разводил.

– Послушай, – по возможности спокойным голосом начал я, толчком ноги развернув сиденье вращающегося кресла так, чтобы Гриша оказался ко мне лицом, – у меня здесь был разговор по душам с Роговым из спецотдела, так он мне сказал, что ты на меня стучишь, как дятел, без передышки. Тебе у меня работать надоело, что ты гадишь там, где жрешь? Ну? Что тебе надо?

Ошеломленный Гриша вытаращил, было, на меня глаза в показном изумлении, но потом понял, что в несознанку уйти не удастся – я явно не врал, что сведения получил от Рогова, и тут уж не открутишься. Поэтому он принял неожиданное решение.

– Ну, было. И что? Чем я тебя подвел-то? Ты же сам сколько раз тут выступал, что и в лабе с нами, и на Ученом совете с начальством одно и то же говоришь и ни под кого не подстраиваешься! Говорил ведь? Говорил! И сам гордился, что из своих взглядов секретов не делаешь: что любишь – любишь, а не любишь – никто тебя полюбить не заставит. Так что все и так знают, какое у тебя по поводу чего мнение. И даже если я какие твои высказывания Рогову и повторил, так ты и сам еще ста человекам говорил это – и совершенно открыто. А придумывать или наговаривать чего я никогда и в голове не держал. Так что тебе разницы нету. И ничего я тебе не навредил. А мне надо свои очки набирать!

Я прямо-таки остолбенел.

– Что ты несешь? Какие очки? У тебя совесть хоть какая-нибудь есть, инфузория ты хренова? Я же тебя от идиота да кандидата довел и со всеми делами помогал! И ты все это вместо спасибо? Какая разница, навредило мне это или нет, – не делают так приличные люди! Не де-ла-ют! Пошел вон из лаборатории и чтобы завтра же у меня твое заявление на столе было. С дураком я еще могу работать, а с говнюком – не хочу, и все тут! И в Италию на конференцию пиши письмо, что не приедешь! Во-первых, я тебе никаких одолжений больше делать не желаю, а во-вторых, с таким дерьмом в одном докладе соавтором быть не хочу. Все.

Но для совершенно пришедшего в себя Грицько разговор был еще далеко не закончен.

– Да ладно, не заводись по пустякам! При чем тут совесть? Не навредил – вот главное. Ты сам себе перестань вредить, уже в сто раз лучше будет. А то «не де-ла-ют!» – да в сто раз хуже делают, и ничего, разбираются по-хорошему. И, пойми, я же ведь не попал сюда сразу в начальство, как ты. Не всем же так обламывается. И приходится с самого низу карабкаться. Вот очки и нужны. Как будто сам не понимаешь. Успокойся, самому потом смешно покажется, из-за чего горячился. Завтра ты сам об этом даже не вспомнишь. Мы столько лет уже вместе, а ты – «не поедешь в Италию!». А то не понимаешь, что из лабы я никуда не уйду – на каком основании-то? И в Италию уже и командировка моя утверждена, и паспорт заказан, и не тобой, а иностранным отделом. Ну, не буду я больше с Роговым дела иметь, раз уж тебя это так волнует. И не горячись. Лады?

На этот момент я уже почти успокоился и вполне понимал все то, что мне эта протоплазма в человеческом облике излагала. И в который раз пришла мне в голову печальная мысль на предмет того, что не слишком ли долго я в этой стране Грицька и первых отделов задержался?..

 

6 июля 1986 года.

Пока Марья на кухне с готовкой крутится, записываю. Вчера нам с ней показали, кто в этой стране главный и как живет правильный гегемон. Хорошо живет! Нас к себе на ужин Гера с Надей пригласили – соседи дачные. Мы пару недель назад проставлялись по случаю завершения строительства: всех соседей собрали – из трех домов вокруг нашего. Марья расстаралась – на рынке мяса купили, колбаски там раздобыли, овощей свежих; я вместо обычной разведенки приличной водки закупил – так что в грязь лицом не ударили. И вот, так сказать, ответный визит. Интересно, что Гера с Надей только нас позвали. Как мы поняли из застольного разговора, остальных-то они давно знают и даже с кем-то работают вместе, а вот с профессурой им выпивать не приходилось. Надя буфетом заведует в какой-то закрытой больнице для начальства, вроде бы в той, что возле Университета, а Гера там же – шофером. Вот они и решили профессуре показать, как правильно жить надо! На столе – банка черной икры литровая! Коньяк армянский в хрустальном графине! Рыба и красная, и белая, и хрен знает что еще. Как скромно пояснила Надя – они, конечно, люди простые, но кое-что из буфета и ей перепадает. Судя по тому, что в икре кусочки масла попадались, – она ее с бутербродов счищает! В общем, неплохо начальство питается. Впрочем, как оказалось – их благосостояние не только из буфета поступает: как коньяк допили, Гера поинтересовался, не против ли я на отменнейший самогон перейти, а то он коньяк как-то не очень. Я с выбором хозяина согласился, и он притащил бутыль, как у Верещагина в «Белом солнце»! Но чистота и вкус – сказочные! Я, похрумкав огурчиком, искренне восхитился, и польщенный Гера на несколько минут похитил меня из-за стола, чтобы сводить на чердак и показать там свою самогонную фабрику. У него там перегонный куб из нержавейки на пятьсот литров с электронагревателем и медным змеевиком метра в три! И бражку, как он сказал, по три раза над углем гоняет – до полной чистоты. В общем, по всем статьям он профессора заделал, в чем мы с Марьей полностью признались. Хозяева были страшно довольны, и вот под это мы с Герой до абсолютно скотского состояния братской любви ко всем окружающим и нажрались. Марья с Надей нас с трудом из объятий друг друга вынули и развели по койкам. Чувствую, что теперь мне грозит неоднократное повторение. Вот как жить надо!

 

Дополнение из 2015-го. Да, дача – это была эпопея. Гомера нет гекзаметром описать. Поэтому придется суровой прозой. Чтобы все в деталях разъяснить. Года за четыре до этой записи нашему институту выделили участок под дачный кооператив. По совокупности заслуг, я попал в число примерно полусотни счастливчиков, удостоенных своего шестисоточного участка. Проблема была только в том, что уж больно далеко эти участки – под сотню километров от Москвы по Волоколамке. Мы даже призадумались – а не отказаться ли. Но тут – неожиданная удача: на очередном собрании будущих дачников нам объявили, что есть некоторая возможность обменять свои участки на участки в других кооперативах, которые могут быть даже поближе к Москве или, во всяком случае, поближе к удобной дороге – не все же близко к Волоколамскому живут. Пока народ соображал, я тут же вписался и в итоге нашел отличнейший, с нашей точки зрения, обмен – по Минке немного за Голицино, что с нашей улицы 1812 года было почти что рукой подать. Одно слово – повезло. И был этот кооператив от Минздрава, а еще точнее – от какой-то правительственной больницы, так что ожидались даже какие-то блатные блага от местной администрации, типа ускоренного строительства подъездных путей, – лечиться-то в хороших условиях всем хочется, – а то, что мы не из этой компании, – кто будет разбираться, попользуемся благами заодно со всеми. Так и вышло: и участок под кооператив быстро расчистили, и дорогу подвели – стройся, не хочу. Основным препятствием для строительства было полное отсутствие свободных денег. Так что когда Правление кинуло клич всем желающим скинуться на закупку материалов для домов из бруса, поставляемых откуда-то из Карелии, и скинуться срочно, то мы, понимая, что возможность уникальная, назанимали нужную сумму по всем родным и знакомым и вскочить в отходящий поезд успели. Деньги были сданы, отряд активистов в Карелию за брусом отъехал, а я, оставив Марью следить за развитием событий, выклянчил к отпуску еще месяц за свой счет и летом отправился с бригадой знакомых шабашников вспоминать свой стройотрядовский опыт и зарабатывать деньги на отдачу долгов.

И опять сложилось все просто отлично – когда я через два месяца вернулся в Москву, то и со значительной частью долгов рассчитались, и на вытащенном нами по жребию угловом участке лежала доставленная из Карелии груда досок и бревен, принятая Марьей по описи и обещавшая превратиться в скромную, но симпатичную дачку.

Ну, как бы то ни было, но за зиму нашли через знакомых бригаду строителей, Мария с неожиданно проснувшимся талантом архитектора на основе имеющегося материала сама спроектировала избушку, и по весне начали строиться. Домик рос, а я в июне снова умотал на заработки. Когда вернулся довольный, что с долгами покончено, заметил, что дачные соседи, с которыми мы уже успели познакомиться, да и строители, которые еще возились в доме и вокруг, посматривают на меня с некоторой жалостью и сочувствием, а на Марию – с явным уважением и не без примеси опаски. Я, естественно, поинтересовался у нее, что тут без меня случилось.

– Да понимаешь, – объяснила мне жена, – тут летом, когда стены заканчивали и должны были начать крышу настилать, я несколько дней не приезжала – Дашка температурила, а когда приехала, так увидела, что весь проект нарушили и стену не той высоты сделали. А значит, и крыша некрасиво легла. Я им говорю – переделайте, а они отказываются. Тут даже не знаю, что на меня нашло, – я им такой крик на лужайке устроила – самой жутко было. Все соседи выбежали! Катитесь, говорю, на все четыре стороны, но денег не получите ни копья. И что ты думаешь – переделали как миленькие! И даже меня больше зауважали – теперь каждую минуту подбегают: «Хозяйка, посмотри то, хозяйка, посмотри это, хозяйка, а так хорошо будет?» Вот так я тут билась, пока ты там водку жрал!

Я посмеялся, но по-настоящему понял, какую репутацию Марья завоевала, когда через несколько дней после моего возвращения в окно вежливо постучал Гера и негромко спросил:

– Сосед, а по пивку с рыбкой не хочешь за компанию? Баба из Москвы привезла.

– Конечно, – быстро согласился я.

– А твоя-то шуметь не будет, что мы с утра? Она у тебя серьезная... Если что не по ней, спуску не даст ведь...

Я хотел было разъяснить, что это совсем не про Марью, но вовремя осекся, подумав, что суровостью, строгостью и тяжелым характером супруги всегда в будущем смогу отговориться, если предложения выпить с утра будут поступать слишком часто. И оказался прав – еще как мне этот щит пригодился.

Вот такая у нас была дачная история. А с соседями нормально жили после того, как они мне разъяснили, где в морях какая рыба и почем... Интересно, если что иногда и вспоминается с грустью из оставленного там, так только эта дачка. Сам не знаю, почему.

 

14 апреля 1987 года.

Небо упало на землю и Дунай потек вспять! Не знаю даже – радоваться или огорчаться. Хотя за себя безусловно огорчился. Короче. Собрал наконец все нужные документы (во всяком случае, надеялся, что все), главное – доставленный в двух экземплярах вызов из Израиля, и отправился в ОВИР. Потолкался с народом с часок, слушая самые разнообразные разговоры о деталях подачи заявлений и о критериях выпуска-невыпуска, и, дождавшись своей очереди, вошел в кабинет. За столом – средних лет дама, типичная советская начальница средней руки: голова в кудряшках, лицо без индивидуальных черт, коричневый жакетик (мог поклясться, что и в юбке в цвет – никаких брюк! – но за столом не видно), над ней на стенке – Ленин и Горбачев.

– Здравствуйте, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечает. – Что у вас?

«Вот, – думаю, – дура! Она что, не знает, зачем к ней люди приходят?» Но вежливо сообщаю:

– Да, наверное, то же самое, что у всех. На выезд хочу подать.

– Куда? – спрашивает.

– Вызов у меня в Израиль, так что туда. А там посмотрим. Ведь на сейчас это неважно, верно?

– Вообще-то верно, но для начального оформления надо знать. Ну, давайте ваши документы и присаживайтесь.

Даю ей пачку бумаг и вежливо присаживаюсь на краешек стула. Она пролистывает бумаги. Потом пролистывает их еще раз. Потом внимательно читает одну из бумаг – мне через стол не видно, какую именно. Потом смотрит на дверь, как будто хочет убедиться, что дверь хорошо закрыта, и, обращаясь ко мне, негромко говорит:

– Я вам хочу один совет дать. Забирайте свои бумаги, уходите и забудьте, что вы здесь были.

– Почему так? – ошеломленно спрашиваю я.

– Да потому, что в ваших бумагах я вижу, что вы – лауреат Государственной премии, а у нас строжайшее указание лиц с высшими государственными наградами, к которым вполне можно отнести вашу премию, постараться не выпускать ни под каким видом. Это же какой удар по репутации страны, если от нас самые ценимые люди уезжают! Иными словами, если эти документы по инстанциям пойдут, вас, скорее всего, все равно не выпустят, а жизнь вы и себе, и семье испортите. Забирайте всё и идите. А я про вас уже забыла.

– Спасибо! – автоматически говорю я и, как сомнамбула, подхватив свои бумажки, иду к двери. И слышу вслед:

– Удачи вам!

Я до сих пор поверить не могу. Ведь вряд ли у них такой новый способ подателей отшивать – слухи бы наверняка разошлись, а я этого ни от кого не слышал. Остается только признать, что кагэбэшная эта тетка – а какие там еще в ОВИРЕ сидеть могут? – отнеслась ко мне совершенно по-человечески и избавила от многих неприятностей. Я, конечно, уже на определенные сложности нацелился, но все-таки полагал, что они будут временными, и выезд в конце концов получится, но вот этих ограничений совершенно не предвидел! Вот где мне эта премия отозвалась! И, главное, толку с нее –  чуть: научной славы она мне не добавила, денег тоже – подели эти пять тысяч на десять человек, просто тринадцатая зарплата получается; ну разве что стало легче от гаишников отбиваться и билеты в театр покупать – не такой уж великий прок. А вот такие проблемы! Но баба-то, баба-то – отъезжанту помогла! То ли у них вообще что-то в головах меняется, то ли это она одна такая – прямо Клеточников какой-то в юбке! И главное, страху никакого – а если бы я на нее настучал? Сообразила, наверное, что я не из таких... Да только за то, что вот такие в ОВИРЕ появились, Горбачу спасибо надо сказать! И даже, кроме Машки, рассказать-то некому – как бы не утекло случайно: ведь вычислить ее – ноль секунд. А я даже имени-отчества ее не запомнил, хотя, вроде бы, они на дверной табличке были...

  

Дополнение из 2015-го. Случай, конечно, из ряда вон. Я позднее, когда уже из Союза уехал, у многих спрашивал – не специально, а так, вскользь, но подобного никто не припомнил, и никому эта дама в кудельках не попадалась. А тогда я действительно во всеоружии был – главное, высказанная, наконец, Машей готовность уезжать, поскольку по новым временам эмиграция уже не казалась путешествием за дверь, которая за тобой захлопывается, чтобы никогда уже больше не открыться. И оказалось – зазря! Пришлось действительно над альтернативным планом думать. Придумал, естественно, хотя и несколько позже. А та дама для меня так загадкой и осталась. Надеюсь, ей это где-то зачтется по высшей ставке...

 

13 февраля 1988 года.

Вернулся с Арбата. Цел, никто на меня не покушался, никто не задерживал, за правду не пострадал, но все равно – чувствую себя куда лучше, чем до этого. А всего-то – постоял с самодельным плакатом два часа на снегу у дома Пушкина. Мария с Дашкой на большом листе ватмана написали черной тушью, как я заказал – «Я, Сорокин Борис Семенович, адрес и телефон такие-то, прошу вас всех помнить, что за время советского вторжения в Афганистан там убито 1,000,000 мирных жителей». Вот и все. Прикрепил деревянные планки сверху и снизу и привязал к палке, чтобы на землю поставить. Возились до ночи. А к двенадцати дня пришел я к дому Пушкина, развернул плакат и поставил перед собой. Знал, что несанкционированные митинги запрещены, поэтому планировал стоять молча и ни в какие дискуссии, как бы ни побуждали, не ввязываться, чтобы не стало митингом. Девочек своих предупредил, чтобы рядом не болтались и меня не смущали, а если к половине третьего домой не вернусь, то где отделение милиции, они знают – туда и идти меня искать. Зряшные предосторожности! Похоже, я и о людях наших, и о милиции думал хуже, чем они заслуживают. Народу подходило до фига – иногда по пять-шесть человек одновременно стояли и текст мой читали. Один старикан меня перекрестил. Один спросил: «А что же нам делать-то?» Тут уж я не сдержался и ответил: «Знать и помнить. А делать – что совесть подскажет». Сам себе за такой нравоучительный текст противен был, но ведь это и правда близко к тому, что я думаю. Подходила группа военных – капитаны и майоры. Почитали молча и отошли. Один, правда, сплюнул, но явной демонстрации неприязни не было – может, слюны накопилось. В общем – никто дурного слова не сказал! А подошло в общей сложности, я примерно подсчитал, человек за двести, Арбат все-таки. Милицейский патруль подошел. Я хоть и занервничал слегка, но стоял спокойно и смотрел поверх голов. Потоптались, почитали, да и отошли. Вот так два часа и прошли. Свернулся – и домой. Хоть и не пострадал за правду, а на душе полегче.

 

Дополнение из 2015-го. Сейчас, конечно, выглядит не очень серьезно. Но тогда для меня самого это был некий шаг. Сколько времени я тогда уже говорил себе, что живу, как дерьмо какое-то, – держу фигу в кармане, мотаюсь по каким-то демократическим тусовкам, но все это в неких, как уже понятно, вполне разрешенных пределах. И, главное, всегда следом за кем-то. Как будто у меня своих мыслей нет. А подумал тогда и пришел к выводу, что и правда нет. Ну, захочу я по какому-то поводу подемонстрировать – так за демократию уже демонстрировали, против культа тоже, в поддержку Солженицына, за свободный выезд – тоже, за что ни возьмись, за все хорошее уже кто-то говорил или вот прямо сейчас говорит. А мне хотелось самому, а не за кем-то, и чтобы тоже за нечто значительное, а не лишь бы... И вот, как сейчас помню, слушал я тогда Би-би-си, и их обозреватель в своем обзоре говорит – мол, советские войска убили в Афганистане миллион мирных жителей. И, опять же, как сейчас помню, меня эта цифра потрясла. Нет, конечно, все понимали, что раз война идет, то кому же хорошо быть может, но считали – я, во всяком случае, – что вот убили там пятнадцать тысяч советских солдат, соответственно, столько же, если не больше, афганских партизан, но вот о мирных жителях как-то и не думалось. А тут – миллион! И если я не знаю про мирных афганцев, то, надо думать, и остальные об этом понятия не имеют. Вот почему бы про это и не сказать? С этого и началось. Ну, а дальше уж просто – назначил на ближайшую субботу, текст составил, Марью с Дашкой предупредил – поддержали, в итоге отправился. И до сих пор очень доволен, что это сделал.

 

15 ноября 1989 года.

Большой день сегодня! Закончился мой роман с «нарождающейся российской демократией». Такое же говно, как и все, кто в нашей стране власти хочет. И ведь говорила мне жена... Почему мне все надо на своей шкуре попробовать?

Сидели сегодня на последнем в моей жизни (надеюсь!) собрании демократов. Речь шла о выдвижении кандидатов в народные депутаты самых разных уровней и о том, как организовывать предвыборную агитацию, чтобы избранниками народа стали исключительно лица с твердыми демократическими идеалами. Районная демократическая верхушка доступно объясняла демократическим массам, кого нам надо выдвигать и за кого голосовать для нашего же собственного счастья. Плавное течение процесса было нарушено вопросом какого-то совершенно оторванного от реальной жизни романтика, вроде меня:

– А скажите, – возопил он где-то в середине заседания, обращаясь к президиуму и перекрывая нормальный рабочий гул зала. – Правду ли говорят, что по нашему району одним из кандидатов в Верховный Совет России будет нынешний секретарь МГК КПСС по строительству и промышленности, то есть самый что ни на есть замшелый ретроград и кагэбэшник, а вот в качестве его доверенных лиц за него будут агитировать сидящие в нашем президиуме... – и называет фамилии действительно сидевших в президиуме театрального деятеля национального масштаба и не менее известного народу руководителя одного из московских ВУЗов, чьи прогрессивные взгляды были знакомы и младенцам.

Народ слегка ошалел, и в зале установилось тяжелое молчание. На двух названных лиц озадаченно уставилась даже часть президиума, по-видимому, менее остальных знакомая с реалиями политического процесса. Первым нашелся привыкший работать с ершистыми студентами вузовский деятель.

– Послушайте, – внушительно проговорил он, – не надо этой митинговой демагогии! Тут же собрались здравые люди. Как будто мы не знаем, что были разные номенклатурщики. Так сказать, чиновники – и чиновники. Одни верой и правдой служили сталинщине и брежневщине, преследуя исключительно личные, я бы даже сказал – шкурные интересы, тогда как другие в меру своих сил и возможностей работали на благо народа и страны. Вот таким именно человеком и является этот секретарь МГК, у которого мы действительно предполагаем быть доверенными лицами и которого, кстати, выдвинул кандидатом коллектив очень даже демократической и прогрессивной московской газеты. Так что в некоторых случаях номенклатурное коммунистическое прошлое не должно заслонять истинного человеческого лица! Диалектика, так сказать...

Собравшийся в зале народ на такую тонкую диалектику не клюнул. Возмущенные выкрики тех, кто не желал верить в существование хороших и порядочных секретарей МГК КПСС, понеслись со всех концов. Кто-то кричал о гэбистском прошлом этого секретаря, кто-то приводил примеры его явно антидемократических поступков, кто-то требовал вообще проголосовать за удаление всех коммунистов из избирательных бюллетеней – в общем, ситуация грозила выйти из-под контроля. Тогда за дело взялся собравшийся с мыслями демократически настроенный театральный деятель.

– Ну подумайте сами, – своим задушевным и знакомым миллионам голосом доверительно произнес он, – тут же простые человеческие соображения. Кто в наши дни станет голосовать за номенклатурщика, каким бы в душе демократом он ни был? Сами понимате – никто! Или почти никто. Соберет он своими силами даже при всем административном ресурсе полпроцента голосов, и все. И даже если мы с коллегой в лепешку расшибемся ради его поддержки – не поможет. Ну, дадут ему еще полпроцента. Все равно, даже до второго тура не дойдет. А за нашу поддержку он со всеми своими практическими связями мне обещал, наконец, в моем театре вращающуюся сцену установить, а ему, – театральный деятель кивнул в сторону деятеля вузовского, – полный ремонт основного корпуса сделать. Как откажешься! Хоть шерсти клок... Так что не беспокойтесь по пустякам – и волки бу-дут сыты, и овцы целы, как говорится у моего любимого Островского.

Чего там говаривал Островский – дело десятое, но такое практическое и жизненное разъяснение пришлось народу по сердцу куда больше, чем теория о хороших и плохих номенклатурщиках, так что зал одобрительно пошумел – вот, мол, как хитро мы их натянули, – и уже готов был вернуться к текущим вопросам. А вот тут я не выдержал – встал и отчетливо произнес, адресуясь, в первую очередь, к президиуму, но заодно и ко всему одобряющему очевидное паскудство собранию: «Какое же вы все говно!» – и вышел.

Так что, похоже, конец моему политическому зуду.

 

Дополнение из 2015-го. Беда моя была в том, что мучился я тогда двумя типичными для российского менталитета вопросами: что делать и кто виноват? Ну, в том, что со всей страной вообще и с моей наукой, в частности, происходит. Так что неудивительно, что полез в политику. В самом буквальном смысле. А что поделаешь – именно в политических дискуссиях и искал ответы на мучившие меня вопросы, поскольку время тогда было такое... веселое... или, скорее, романтическое. А я, при всей своей научно-технической подготовке, романтике оказался вовсе не чужд, да и справедливости хотелось. И начал ходить на всякие собрания, митинги и демонстрации. И даже иногда выступать. И вполне толково. Настолько толково, что как-то раз одна из столичных вполне демократических газет даже посвятила целый абзац прогрессивно настроенному профессору Сорокину, который, по мнению побеседовавшей со мной на митинге журналистки, достойно представлял отечественную науку в процессе так необходимой обществу повальной демократизации.

Про этот абзац, разумеется, немедленно донесли моему начальству, которое орало на меня часа два, приписывая именно мне ведущую роль в развале науки и протаскивании в институт чуждых институтскому ученому сообществу идей и веяний, а также требуя за пределы лаборатории своего носа не высовывать. Я пытался отстаивать свое право на свободу слова и демонстраций, но они орали только пуще прежнего. Так что расстались крайне недовольные друг другом, и директор на прощание еще успел пообещать мне вагон и маленькую тележку всевозможных репрессий и неприятностей. Самое обидное, что как раз к моменту этого разговора я уже начал сильно разочаровываться во всех этих шумных тусовках, с которых выносил все более крепнущее убеждение, что основная масса там просто дает выход своему желанию повыступать «против начальства», тогда как немногочисленные руководящие индивиды решают какие-то собственные задачи, с проблемами демократии и близко не стоящие.

Поначалу оказался я вхож в демократические верха того района, где располагался наш институт. И вовсе не благодаря двум-трем своим вполне разумным выступлениям на каких-то там районных сборищах Клуба избирателей или, скажем, «Демократической России», – пламенных трибунов поярче меня там хватало. Как я позднее сообразил, и новые лидеры были тогда уже как-то подобраны, и их будущие программы подготовлены, а вся якобы закладывающая основы новой жизни в стране политическая мутотень имела место только для того, чтобы не дать остыть разгоряченным первыми глотками свободы массам и при нужде использовать их энтузиазм себе на благо. Нет, просто в нашем районе мой институт был предприятием заметным, находившимся – под влиянием своего начальства – на позициях вполне красно-коричневых. Так что наличие представителя института в разнообразных оппозиционных структурах призвано было продемонстрировать, как глубоко проникли демократические идеи даже в самую невосприимчивую среду. Тем более, что я был не просто рядовым представителем – мэнээсов в этой тусовке хватало, – а профессором и завлабом, то есть человеком вполне заслуженным и даже почти номен-клатурным. Как тут было мной не попользоваться! Вот меня и ввели в разнообразные координационные советы и организационные комитеты. Впрочем, все это я понял значительно позже, а тогда кинулся в дискуссии, агитацию и пропаганду со всем пылом неофита, как ни высмеивала эту мою активность жена, в высшей степени скептически относившаяся к политическим фигурам как слева, так и справа, твердо полагая их всех дерьмом одного розлива. Так я и оказался на последнем в моей политической истории собрании.

Кстати, возвращаясь к этому разрыву, не могу не заметить, что я еще тогда обратил внимание на то, как они всю страну в открытую грабить стали, – абсолютный цинизм. Позднее все это получило название «кидок» – то есть клиентом попользоваться, но мимо рта ложку пронести... Вот и воздалось каждому с течением времени по заслугам...

Начальство о моем полном и окончательном разрыве с молодой российской демократией так и не узнало; отношения были испорчены безвозвратно. Однако моя очередная командировка в Штаты была уже согласована и подписана, так что при всем раздражении начальства им было бы себе дороже переигрывать, вот и решили меня отпустить в последний раз, чтобы не подводить американских партнеров. Я это прекрасно понимал, и именно тогда окончательно решил обратно не возвращаться.

 

14 февраля 1990 года.

Случайно или, так сказать, перст судьбы, но встречал я прилетавшую ко мне в Америку Марию именно в День святого Валентина. Я про такой день и не знал – местные ребята объяснили. Надо же – какое совпадение! Сейчас она спит с дороги, а я записываю. Сразу по приезде она удивилась, когда, пообнимавшись, мы вышли в зал прилета местного аэропорта, сопоставимого по размерам с Шереметьево:

– Слушай, а сколько народу в этом Ноксвилле живет?

– Тысяч около ста пятидесяти. – ответил я. – Что-то вроде Серпухова.

То, что в городе масштабом с советский райцентр аэропорт размером почти с московский международный, поразило ее настолько, что на пути к дому она, вертя головой по сторонам, периодически повторяла при виде университетского городка, пары почти небоскребов в центре и всяких других местных красивостей:

– Надо же, сто пятьдесят тысяч!..

Но до того, как мы поехали в город, пришлось удивиться и мне: когда я потянул Марью к багажному конвейеру за чемоданами, она сказала мне:

– Да нет, пошли. У меня никакого другого багажа нет, кроме вот этого, – и кивнула на перекинутую через плечо не слишком даже большую спортивную сумку.

– То есть как это – нет? – поразился я. – А вещи?

– Какие вещи, – говорит, – ты же сам сказал ничего не брать, все здесь купим. Вот только твоего Плутарха и захватила, как ты просил.

– Но это же не то, что я имел в виду, – возопил я. – Я же говорил, что ничего особенного брать не надо. Ну, там шубы, подушек, пододеяльников или кухонной посуды. Но одежду какую-никакую, мелочи там разные – как без этого-то?

– А я тебя буквально поняла, – спокойно ответила она. – Так что и взяла только смену белья, немного косметики и книжки твои. Да не волнуйся ты так. Самое необходимое купим, а дальше разберемся.

Ну что тут скажешь! Вот, пишу и думаю, как деньгами разжиться – моей наличной мелочи только-только на еду хватит, а здесь, как мне растолковали, зарплату назад платят, то есть сначала отработай две недели, а потом за эти две недели и получишь. А у меня только одна неделя прошла. Придется завтра у Гордона попросить. Выкру-тимся. Главное – мы оба здесь. Слава богу, вышло все, как планировали. Теперь не пропадем.

 

Дополнение из 2015-го. Лучше по порядку – как мы там вообще оказались, в Ноксвилле.

После того памятного визита в ОВИР, когда неизвестная благодетельница предупредила меня, что официальная эмиграция в моем случае сильно проблематична, мы стали интенсивно думать,  что делать. Маша, приняв решение ехать, стала проявлять нетерпение еще большее, чем я. Так мы изобретательствовали года полтора без всяких, однако, реальных шагов. Все изменилось в середине 89-го, когда ко мне в лабораторию приехал парень из лаборатории Гринберга. К тому времени мы с Гринбергом уже плотно сотрудничали больше десяти лет. Парень передал мне письмо, которое тот не хотел почте доверять. В этом письме повторялись настойчивые увещевания перебираться работать и жить в Штаты. Гринберг сообщал, что в их большом отделе в Гарварде летом следующего года открывается новый исследовательский центр, заведовать которым пригласили его хорошего приятеля. Он приятелю меня рекомендовал в качестве одного из сотрудников, и тот с удовольствием возьмет меня с августа на очень приличных условиях. Столь конкретное предложение поступало впервые. И я понял, что проворонить его нельзя никак.

У меня самого планировалась уже утвержденная поездка на конференцию в Хьюстон в следующем феврале – вполне можно там и остаться и как-нибудь до августа перекантоваться. Однако как забрать с собой Марью и что делать с Дашкой, которая уже училась в МГУ и на наши разговоры о возможной эмиграции реагировала резко отрицательно, полагая, по наивности, что идущие в стране реформы вот-вот превратят Союз в цивилизованное европейское государство. Переубедить ее не удавалось – если кто пробовал спорить со своим восемнадцатилетним отпрыском по поводу чего бы то ни было, поймет меня сразу. Дашкина проблема разрешилась быстро и неожиданно: осенью она проинформировала нас, что выходит замуж за своего однокурсника. С потенциальным мужем она приготовилась к длительной борьбе за свои права – полагая, что мы будем резко против их брака, – и была даже несколько разочарована, когда мы оказались даже рады этому. Мы несколько успокоились – и мальчик нам понравился, и было ясно, что присмотр за ней будет. Но вот проблему с Марьей это не решало. И тут меня осенило!

План мой был основан на том, как работают наши разрешительные и охранительные органы с выезжающими за границу. Я был практически уверен, что оформлением загранкомандировок и частных визитов за границу по приглашениям занимаются разные отделы или департаменты, и проходящие через них документы не пересекаются. Поэтому я обратился к гринбергскому сотруднику с просьбой прислать Марье частное приглашение посетить Штаты. Он сразу согласился. И действительно, приглашение, присланное на мой институтский адрес – для надежности, поскольку частная переписка с заграницей имела неприятное свойство исчезать в недрах советской почты навсегда, – было получено в октябре, и Мария сразу начала оформление паспорта в ОВИРе, указав в качестве желательного срока для поездки февраль и честно написав в анкете, что муж ее, то есть я, находится в Москве. На октябрь это утверждение было абсолютно правдивым, а что будет в феврале будущего года, никто и не спрашивал. Ее документы ушли на проверку, и тогда я начал оформление в министерстве. Мой расчет был на то, что мы оба можем получить загранпаспорта и разрешения на выезд примерно в одно время. А там – ищи-свищи!

Хотя и не без некоторых волнений, но все получилось по-моему. Через день после начала конференции Маша позвонила мне в Хьюстон в гостиницу и сообщила, что паспорт получен. Вопрос – куда ей лететь? Я попросил ее перезвонить через день и помчался искать знакомого по прошлым конференциям мужика, который заведовал лабораторией в университете штата Теннесси в Ноксвилле и много раз приглашал меня приехать к ним с лекциями. Я взял быка за рога и спросил Гордона, готов ли он приютить меня в Ноксвилле сразу после конференции – на полгода. Он ответил полным согласием и тут же связался со своей секретаршей, попросив ее подготовить все необходимые бумаги и снять для меня квартиру для визитеров в университетском доме. Я попросил Машу предупредить Дашку, что мы, эвфемически говоря, – надолго; и тогда же, похоже, сказал эту глупость, что ничего брать с собой не надо. Вот в Ноксвилле я и встречал ее через два дня после того, как приехал туда сам.

Дальше все было стандартно. Работал я с Гордоном, обратился к властям за продлением рабочей визы (а через год и за политическим убежищем, которое на фоне августовского путча 91-го года мне, как бывшему демократу, выдали мгновенно, и после того, как путч рассосался, обратно не отобрали), и в августе 90-го вступил, как мне и было обещано, в свою новую должность в Гарварде. Начиналась привычная работа и новая жизнь...

Да, маленькое замечание по поводу Плутарха. Не подумайте, что это из пижонства или какого-то снобизма! Ничего подобного – я просто с детства бредил античностью и читал на этот счет все доступное. Так что вполне естественно, Плутарх читался и перечитывался. Вот его я хотел иметь под рукой и в Штатах. До сих пор на полке стоит... Хотите – верьте, хотите – нет.

 

7 апреля 1990 года.

Сегодня суббота, а записываю за четверг – в тот день вернулся поздно, а вчера был занят в лаборатории с утра до ночи, так что даже на минуту присесть не смог. Но все равно – за день ничего не забылось, да и как такое забудешь. Ни о чем подобном и не слыхал, когда раньше приезжал, а рассказал бы кто – не поверил!

Зовут меня утром в четверг к телефону. Какой-то профессор Макс Джонатан из славянского департамента. Узнал, что появился в университете визитер из России (о моей истории, естественно, и понятия не имеет), вот и хочет познакомиться и поболтать, поскольку у них россиян почти не бывает, а ему интересно всякие российские новости из первоисточника почерпнуть. Приглашает к себе в офис чайком побаловаться. И все это на достаточно приличном русском языке. Ну что тут поделаешь – надо соответствовать. Раз такое дело, иду по указанному адресу – славистика в соседнем корпусе обитает. Подхожу к двери, стучу, и на приглашение заходить дверь отворяю... И офигеваю! В среднего размера офисе за столом сидит какой-то бородатый мужичок очень маленьких размеров, а позади него на всю стену натянуто красное знамя с портретами Ленина и Сталина, серпом и молотом и неизменным «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» по-русски. Мужичок страшно доволен моей оторопью и говорит:

– Ну что, не ожидали такое увидеть в стране загнивающего капитализма?

– Не ожидал, – отвечаю чистую правду. – А это у вас для занятий со студентами такой экспонат?

– Почему «со студентами», – с некоторой обидой говорит этот самый Макс и поясняет: – Вы находитесь в кабинете, говоря по-вашему, секретаря теннессийского обкома американской компартии, так что все в соответствии с положением.

И я с ужасом понимаю, что он не шутит.

– ...У нас тут в университете довольно большая ячейка и еще больше сочувствующих, так что работы у секретаря хватает.

И он начинает мне рассказывать о собраниях и демонстрациях, которые его ячейка проводит. Такое впечатление, что отчитывается перед вышестоящим товарищем. Потом начинает расспрашивать о партийном строительстве в свете перестройки. От полной инфернальности происходящего я явно тупею и ничего ему толком объяснить не могу, хотя и понимаю, что излагать ему причины и обстоятельства моего здесь появления тоже неуместно. Выдавливаю из себя какое-то нечленораздельное бормотание, чем собеседника явно разочаровываю. Он относит это за счет аполитичности ученых-естественников, но все равно всучивает мне пригласительный билет на запланированную на следующую неделю встречу университетской общественности с заместительницей главного редактора коммунистической газеты «Пипл», то есть «Народ». Я, естественно, о такой газете никогда и не слыхал, но благодарю и быть обещаю. После чего откланиваюсь в заверениях будущих встреч и бреду к себе в лабораторию. Они что, и вправду тут такими забавами пробавляются?

 

Дополнение из 2015-го. Понять мое тогдашнее удивление нетрудно, поскольку я еще и понятия не имел о том, как распространена в университетских кампусах левизна всякого рода. Не только коммунисты, но троцкисты, маоисты, чегеваристы – и кто только там не мельтешит! А тогда я действительно пошел на встречу с коммунистической редакторшей – забавно было посмотреть и послушать. Встретил там секретаря теннессийского обкома Макса, который был явно доволен, что я появился, и попросил меня по окончании лекции не уходить, а поучаствовать в дискуссии, а потом присоединиться к группе избранных активистов для легкого ужина. Хорошо помню, что аудитория – пусть и не самая большая, человек на сто – была битком набита. И представленная секретарем вполне интеллигентного вида симпатичная дама средних лет стала рассказывать – о чем бы вы думали? – о перестройке в Союзе и о предательстве Горбачевым коммунистических идеалов прошлого!

Позднее я ко всему подобному попривык... И с тех пор – на правом фланге местной политики, как и многие наши бывшие соотечественники: мы социализма так нанюхались, что даже от его тени шарахаемся. Американские же университетские коллеги все удивляются, чего это мы такие консерваторы и ретрограды, ведь в идеях социализма столько привлекательного! Им бы наш опыт...

 

15 ноября 1990 года.

Начинаю глубже знакомиться с местными реалиями. Хорошо еще, что без крупных неприятностей. А мог бы налететь по полной. Еду сегодня утром по делам в Вустер – в тамошнем университете с коллегой повидаться. Жму по скоростному шоссе номер 90 – оно через все Штаты до Тихого океана идет. Предел скорости обозначен в 60 миль в час, но все едут под 80. Поскольку поток сплошной, то и я еду 80, хотя несколько и нервничаю, что нарушаю, – все-таки пока не дома. Вижу сигнал о ремонте дороги и снижении предела скорости до 35 миль в час. Все чуть-чуть притормаживают и продолжают гнать где-то в районе 60. Я про себя думаю, что, может, они тут какое петушиное слово знают и нарушать не боятся, но я пока таких слов не знаю, так что лучше быть поосторожнее. Поэтому притормаживаю миль до 50. В результате между моей машиной и той, что гнала передо мной, расстояние быстро увеличивается, и тут же с обочины срывается стоявший там вседорожник, врубает полицейский сигнал и прижимает меня к краю дороги. Останавливаюсь. Помню, что тут из машины выходить не полагается, полицейский сам должен подойти. Открываю окно и жду. Подходит здоровенный симпатичный мужик лет сорока пяти и начинается, собственно, история.

– Здравствуйте, – говорит, – я такой-то и мой полицейский номер такой-то. Ваши права и регистрация на машину.

– Здравствуйте, – отвечаю, – а что, я нарушил что-то?

– Нарушили скоростной режим, поскольку в зоне действия знака 35 миль в час вы ехали со скоростью 49 миль.

У меня от обиды аж голос перехватило.

– Как же так, ведь остальные машины в моем ряду еще быстрее ехали, а вы меня за превышение остановили. Разве это справедливо?

– Совершенно справедливо, – отвечает. – Вы ведь не будете спорить, что ехали на 15 миль быстрее предписанного, то есть значительно превышали?

– Не буду, но ведь остальные еще быстрее ехали. Я специально притормозил.

– Видел, – говорит, – это вас под мой радар и подвело. Осталь-ные сплошным потоком ехали, так что мне трудно было какую-то определенную машину остановить. Водители стали бы отрицать, что это их скорость зарегистрирована, а не другой машины. А в вашем случае никаких сомнений нет – именно вашу машину мой радар и записал.

– То есть, – удивляюсь, – если бы я продолжал еще грубее нарушать, но из ряда бы не выпал, то вы меня бы и не остановили ?

– В каком-то смысле вы правы, но все равно я остановил вас за дело. Это ведь как на рыбной ловле...

– Не понимаю!

– Ну, вы рыбу когда-нибудь ловили?

– Ловил.

– Всю поймали?

– Нет, – уже невольно улыбаюсь, понимая, что он имеет в виду.

– Ну вот и я не всех нарушителей сегодня остановил, а пока только вас. Так что, права и лицензию.

Протягиваю ему права и лицензию и, забыв на минуту, где я, спрашиваю:

– Штраф будете выписывать?

– Естественно.

Поскольку я твердо помню объяснения местных наставников, что квитанция на штраф, которая может быть оплачена только чеком или в банке, автоматически заносится в мою водительскую историю и вызовет неминуемое увеличение страховых платежей на следующий год, – то есть финансовые потери будут куда большими, чем единичный штраф, решаю идти ва-банк и осторожно интересуюсь, переводя на английский много раз произносимые в прошлом русские фразы:

– А мы как-нибудь на месте не можем эту проблему решить? Без квитанции?

Он внимательно смотрит на меня, некоторое время раздумывает и внезапно спрашивает:

– У вас акцент. Вы откуда?

– Из России.

– Давно приехали?

– Нет, всего несколько месяцев.

– Знаете, что-то у меня сегодня настроение поговорить. Пойдемте в мою машину и я вам кое-что объясню.

Иду с ним и сажусь на переднее сиденье рядом с водителем.

– Вы только не нервничайте, – говорит он, – я никаких мер принимать не собираюсь, но вы только что совершили уголовное преступление. Вы пытались предложить взятку полицейскому. Ведь вы именно это имели в виду, не так ли?

Теряюсь и не знаю, что сказать.

– Ну, в общем, да, – иду я в полную сознанку.

– И сколько вы готовы были предложить?

– Ну, я не знаю... Думал, долларов сто.

– Неплохо и вполне достаточно в вашем случае. Но только не здесь. Здесь вы себе так можете пару лет заработать. Поскольку почти наверняка никто у вас этих денег не возьмет, а вот арестовать за такое предложение вполне могут. Я уже двадцать пять лет в полиции, так что людей умею различать. Поэтому и понял, что вы просто по незнанию себя так ведете, а не из-за преступного характера. У вас дома так, наверно, принято было.

Вспомнив российских гаишников, которые за двадцать лет моего вождения вытрясли из меня по поводу и без повода неисчислимое количество трешек и пятерок, честно отвечаю:

– И нередко вообще без всяких нарушений останавливали, лишь бы поживиться.

– А здесь это не работает. И вовсе не потому, что мы все такие невероятно честные. Люди – везде люди. А знаете, почему? Потому что для меня и для любого другого тут риска куда больше, чем выгоды. Ведь существует, пусть даже очень маленькая, но реальная вероятность, что вы – переодетый проверяющий офицер. Вы себе представить не можете, на какие штуки они идут. Так что сыграть свежего иммигранта из России для них раз плюнуть. И я не успею сотню в руку взять, как у меня под носом его бляха.

– Ну и что вам за это будет?

– Дело не в том, что меня тут же из полиции уволят. У меня и так выслуга лет подходит. А в том, что я теряю все заработанные мной за эти годы бенефиты, и в первую очередь пенсию. А из расчета средней продолжительности жизни за время после отставки это будет около полутора миллионов долларов, да еще за медицинскую страховку мне придется больше платить. И стану я всем этим рисковать за какую-то сотню?

– Понимаю, – ошеломленно протянул я, поскольку это все мне, конечно, в голову не приходило. – Но ведь берут, все-таки, в полиции взятки? Вот я недавно в «Бостон Глоб» читал, что какого-то полицейского капитана за взятки от наркомафии арестовали.

Он усмехнулся:

– Бывает, что и берут. Но там-то размер взяток соизмерим с риском.

– Ну и что мы теперь будем делать?

– Да ничего особенного. Мне понравилось, что вы склочничать не стали из-за того, что я именно вас на фоне нарушающего потока остановил, да и объяснить что-то полезное новому человеку всегда приятно, так что выпишу вам по минимуму, возможному за такое нарушение. Это серьезных финансовых последствий для вас иметь не будет, а чему-то научит.

И выписал-таки штрафную квитанцию. И счастливой жизни в Америке пожелал.

 

6 октября 1994 года.

Прямо по присказке: средь шумного бала – в хлебало! Вот и мы получили. Полной мерой. От неожиданности даже собраться не могу. Да уж, с идеологией шутки плохи, особенно, если имеешь дело с гуманитарной профессурой. Пригласили мы сегодня на ужин Дэвида с женой. Мария стол соорудила с русским оттенком: водка и икра наряду со всем прочим – надо же свою идентичность как-то проявить. Я музыку хорошую поставил. В общем, все необходимые компоненты для приятного вечера. И действительно – сидели и трепались в полном удовольствии. И про этнографию поговорили, и про путешествия, и я Леви-Брюля кстати помянул – в общем, крайне интеллигентное времяпрепровождение. И надо же тому случиться, что перед десертом Мария предложила на несколько минут выйти из-за стола размяться. Вот Дэвид, разминаясь, вдруг ни с того ни с сего взял с журнального столика пульт управления телевизором и нажал. И на экране появился Раш Лимбо. Как раз его программа шла. Дэвид ошарашенно посмотрел на экран, потом на меня, потом опять на экран, потом на Машу, и, как бы не веря сам себе, спросил:

– Вы что, Раша Лимбо слушаете?

И я простодушно признался:

– Слушаю частенько. Конечно, у него уровень изложения не бог весть какой – не на профессуру рассчитано, но интересных мыслей хватает.

Дэвид повернулся к жене, которая застыла, прикрыв рукой глаза, как бы не в силах видеть происходящее на телеэкране:

– Лиза, мы уходим немедленно. Мы не можем находиться в доме, где слушают Раша Лимбо.

И они тут же вышли из квартиры так быстро, что мы с Машей не успели и слова сказать. Ничего себе заявочки! И это люди, кичащиеся своей толерантностью! Хамить образом совершенно неслыханным, только чтобы показать, как высоко ставят они свои левые ценности! Культуру пигмеев изучает, видите ли! Да любой пигмей ему по части хорошего тона сто очков вперед даст! Сидим как оплеванные. Вот и обзаводись местными друзьями.

 

Дополнение из 2015-го. Мы все поначалу с Марией ламентировали: что вот, дескать, живем и работаем в Америке, а круг общения в основном русскоязычный – все эмигранты вроде нас. А как без американских знакомств себя своим в этой стране почувствовать? Значит, надо завязывать отношения. Вот и отправились мы за несколько месяцев до того на прием в Гарварде для молодых профессоров (кто меньше пяти лет в университете работал). Там со всех факультетов народ собирался – потолкаться, познакомиться, потрепаться, в конце концов, и все это под вполне приличную выпивку и закуску. Там мы и встретились с Дэвидом и Лизой. Он занимался этнографией и политологией, а она где-то по финансовой части работала. – Откуда вы? – Из России? – Ах, как интересно! – А что у вас то? – А как у вас с этим? – в общем, разговорились. Договорились продолжить знакомство, даже пару раз вместе в рестораны сходили, и все было очень мило и интересно. И вот такой пассаж!

Конечно, я понимал, что профессору-гуманитарию, да еще из Гарварда, Раш Лимбо – самый консервативный на тот момент телекомментатор (потом его вообще либералы с телевидения выжили) – вряд ли по нраву. И даже предусмотрительно на политические темы старался не разговаривать – мало ли других интересных вещей в жизни. Я тогда уже отлично видел, что большинство университетской профессуры, особенно гуманитариев, искренне или по правилам группы придерживаются очень левых взглядов, от которых большинство бывших соотечественников, нажравшись в Союзе этих социалистических штук по самое не хочу, шарахались как черт от ладана. Вот я и держал на ТВ канал Раша, чтобы как раз под ужин его слушать. Ну не понравилось Дэвиду, ну мог бы мне шутливый выговор сделать, посмеяться над моими примитивными вкусами, – но такой реакции я точно не ожидал. И понял тогда, что с леваками шутки плохи – могут и бритвой полоснуть... Помню еще, как перед выборами, на которых Обама с Маккейном состязались, по городу много машин ездило с наклейками, призывающими голосовать за одного или другого. Так вот, созвали у нас университетское собрание, университетская же полиция проинформировала, как она борется с вандализмом в нашем гараже: кто-то наладился царапать машины, на которых неугодного кандидата пропагандировали. Оказалось, что повреждено более двадцати машин с рекламой за Маккейна и ни одной – с рекламой за Обаму! А еще говорят, что консерваторы агрессивны! С либералами надо держать ухо востро! Этот урок я усвоил.

 

23 ноября 1999 года.

Умерла мама. А еще позавчера я с ней разговаривал. Шутили. Позвонила из Москвы Лариса. Сегодня улетаю.

 

Дополнение из 2015-го. Мне и сейчас плохо об этом писать. Лучшее, что у меня было. Надеюсь, жена с дочкой не обиделись бы. Они – тоже лучшее, но без нее меня бы не было такого, как я есть. Все, что я хорошего или правильного совершил, – так это когда делал, как она говорила, а все в моей жизни глупости или дурные поступки – когда ее не послушал. Вот так бывает. Ей уже хорошо за 80 перевалило... Когда по телефону говорили – почти каждый день – голос был все тот же, что и лет пятьдесят назад меня будил. И разговор – умный. Как мы с ней всегда говорили! И о книгах, и о выставках, и о том, что в России происходит... Но вот к нам в Америку перебираться не хотела, хотя гостила нередко. Там, возражала, вся ее жизнь. И друзья, что остались, и язык, и отцовская могила... Попробуй поспорь. А умерла во сне. Лариса (женщина из Белоруссии, которую мы наняли за мамой присматривать) утром пришла, своим ключом открыла, так и нашла. А я потом долго про себя клюевское повторял: « ‘Умерла мама’ – два шелестных слова. / Умер подойник с чумазым горшком, / Плачется кот и понура корова, / Смерть постигая звериным умом». Хоть у мамы ни кота, ни коровы не было, но это про нее тоже.

 

29 января 2000 года.

Давно ничего не записывал. Теперь наверстываю, хотя могло бы быть и так, что на прошлой записи все закончилось бы. В общем, начал 21-й век с того, что все-таки выжил. Спасибо врачам и американской технике. Забрали меня 12 января прямо с улицы – шарахнула такая аритмия, которой у меня, по-моему, вообще никогда не было, – все-таки все лекарства я принимаю регулярно и особых нарушений режима не допускаю. Так, в пределах разумного (с моей точки зрения, разумеется, – послушать врачей, так мне вообще ничего нельзя, но ведь как-то же я свои пятьдесят с гаком прожил). Думаю, что все началось, когда перед Новым годом на мамины похороны в Москву ездил. Мне там уже как-то не по себе было, да так лучше и не стало. А в тот день совсем стукнуло. В общем, упал я прямо на какого-то прохожего, который «скорую» и вызвал. Очнулся ненадолго уже в приемном покое главной городской больницы. Успел только сказать, чтобы Марии позвонили, и снова отрубился. Опять очнулся уже на операционном столе. Оказывается, при той невероятно сложной операции, которую они на мне затеяли (я, как потом мне сказали, был всего то ли третьим, то ли четвертым пациентом, на котором ее проводили), я должен был находиться в сознании, хотя бы в полусознании, чтобы какие-то там электрические системы в сердце работали, как обычно, так как под полным наркозом в них что-то существенное меняется. Вот они меня в сознание и вернули, но тут же частично чем-то и одурманили, чтобы я боль меньше чувствовал, так что я в таком обалдевшем состоянии все восемь часов и провел, пока они со мной возились. Валялся, слушал их разговоры и пялился на огромный монитор над операционном столом, на котором огоньками горела электрическая схема моего сердца – прямо ГОЭЛРО какое-то! – и некоторые огоньки то гасли, то снова зажигались, в зависимости от того, что люди в зеленых халатах и масках у меня в моторе делали. Хоть и сквозь туман – но все равно занимательно. Кроме того, конечно, момента, когда один из врачей вдруг громко закричал: «Мы его теряем!» – и я на сколько-то снова вырубился. Интересно, что я сам в этот момент ничего особенного не ощущал, и причин для такого его волнения понять не мог. Впрочем, как говаривал старик Аврелий: «Когда мы есть – смерти еще нет, а когда она есть, то нас уже нет, так что чувствовать ничего не придется и бояться нечего», или что-то в этом роде. Тем не менее, нашли они меня, не потеряли, так что я снова увидел перед собой экран с огоньками. До меня дошло, что они пытаются загнанным мне в сердце лазером перерезать какие-то нервные пути, передающие неправильные электрические сигналы или неправильно передающие правильные сигналы, из-за чего сердце периодически и шло в полный разнос. Учитывая, что я пишу это больше чем через две недели после операции, и, вроде бы, все это время сердце бьется вполне нормально, перерезали они то, что надо, и сколько-нисколько еще поживу. Долеживаю пока, хотя уже и двигаюсь вовсю и делаю все, как обычно. На работу обещают через пару дней отпустить. Так что с полным основанием вспоминаю Сельвинского: «Вам сегодня не везло, мадамочка смерть? Адью до следующего раза!»

 

Дополнение из 2015-го. Да уж – запись про то, что выжил, несомненно заслуживает быть приведенной. Таки выжил!

– Как вы ни выкручиваетесь, – говорил мне постоянно невысокий и веснушчатый доктор-ирландец, который стал моим американским кардиологом, – а какую-то хирургию делать придется, если не хотите от фибрилляции умереть в один прекрасный день, когда до нас не успеете доехать.

А я все пытался таблеточками отделаться. Хорошо, что это в городе случилась, и до больницы недалеко. А так бы еще бабка надвое сказала... И конечно, уровень техники, которую они ко мне применили, меня потряс. Как позднее растолковал мне один хороший врач в Москве, шансов выжить у меня там не было бы никаких. Они подобные операции только лет через семь начали делать. Так что теперь как бы дополнительную жизнь живу...

 

12 сентября 2001 года.

Со вчерашнего дня мы живем в другом мире. Мы и они. И они – не люди.

 

Дополнение из 2015-го. Тогда я ничего дописывать не стал. Как не мог ничего вообще записать 11-го. Смотрел, не верил глазам – и плакал как ребенок. Никогда не думал, что смогу заплакать. У меня с этим не очень. Даже на маминых похоронах сдержался. А тут не смог. Воображение хорошее – представлял, каково людям в горящих «близнецах», и плакал разом от жалости и от ужаса. Помню, как через несколько месяцев, когда мы были в Москве и зашел разговор об этом дне, кто-то при мне сказал, что так им, американцам, и надо. Я ему в горло вцепился, даже выговорить ничего не мог, только рычал – еле оторвали, а если бы не оторвали, не знаю даже, чем бы это кончилось. Сидел бы и посейчас в какой-нибудь из российских тюрем, наверное. Раз он так сказал, значит, он один из тех. Я про это много думал. Особенно, когда про тех, кто это сделал, появилось больше информации. И оказалось, что многие из них подолгу в Америке жили. То есть не могли не иметь дело с добротой и терпимостью этой страны и здешних людей. И соседи им наверняка с каждой мелочью помогали, а они этих соседей вместе с детьми были готовы в любую минуту убить. И чем дольше живу, тем больше вижу, как эта нечисть на нормальный мир наползает. Прямо Мордор какой-то! Наверное, они и раньше были, но кто про это знал-то? А 11 сентября границу провело – с этого дня они на белый свет вылезли. Прав я был тогда – мир другим стал. И никогда уже прежним не будет.  

 

16 августа 2003 года.

Меньше недели, как вернулся из России, – приглашали с докладом на европейскую конференцию в Москве. Ну и чего не съездить, раз за все Европа платит, – и дорогу, и гостиницу. Да и конференция оказалась довольно интересной. И плюс к этому – знакомых повидал, по книжным походил, пару выставок хороших поглядел, по Третьяков-ке побродил. Красота. Но я не об этом. А о том, как поразили меня различия, как видят мир в России и как его видим мы. Раньше мне не казалось, что разница так велика. А тут... Прежде всего, уровень неприязни, да чего там – просто ненависти к Америке – зашкаливает. Даже вполне, казалось бы, разумные люди такое несут... Вспоминали как-то в компании коллег одиннадцатое сентября, так почти единодушно коллеги эти мне заявили, что им, дескать, погибших в «близнецах» американцев жалко, а Америку – нет! Как будто Америка и американцы – это не одно и то же. И это в обществе, которое всегда гордилось способностью сочувствовать! Я им в ответ: вы что, ребята?! Вот когда у вас дома взрывались, так в Америке даже в самых консервативных СМИ никто не сказал, что вот погибших москвичей жалко, а страну, гражданами которой они являлись, нет. Именно России сочувствовали! Нет, все свое твердят...

Чего только я про Америку в Москве не начитался! Даже выписал кое-что. Как вот такое понравится: «Америка – в глубине безнадежно провинциальная страна, и вся ее мнимая сложность в принципе легко может быть сведена к двум комплексам, характерным для преуспевшего в городе мужика: выглядеть по-столичному и – мы в гробу вас, столичных, видали (спесь деревенского)». Не слабо, да? И при этом именно американским, казалось бы, совершенно внутренним делам уделяется такое внимание, что диву даешься! Программа «Время» в числе самых важных новостей рассказывает о предстоящих выборах губернатора в Калифорнии, а?.. Интересно при этом, что известий, скажем, о назначении нового губернатора, например, Петербурга на новостных каналах Америки я что-то не припомню! Но самое главное – Ирак! Подавляющее большинство моих российских собеседников говорили об Ираке так, как будто это была Новгородская область, в которую вторглись псы-рыцари, а Саддам Хусейн в их речах возникал в образе какого-то святого Александра Невского, самоотверженно отстаивающего целостность земли родной. Что тут скажешь?

И удивительное сочетание желания хорошо жить с ненавистью к богатым. Конечно, феномен российских богатеев – дело специальное. Но тут, как правило, ненависть не столько к тому, как состояния нажиты, сколько к самим состояниям. И речь идет не просто о примитивной зависти бедных к богатым. Это куда глубже. В конце концов, и бедный может подналечь, подсуетиться и выбиться не в последние люди. Десятилетия промывания массовых мозгов вообще внесли в подсознание установку на то, что быть богатым плохо и неприемлемо. И началось это с самых первых дней «рабочей власти». Уже в своих дневниках 1918-1919 года Пришвин отчетливо видел, что «все движется не сочувствием и любовью к бедному человеку (‘пролетарию’), а ненавистью к богатому (‘буржуа’)». И такой «пир победителей» продолжался все десятилетия системы. Хорошо помню суть литгазетовского судебного очерка семидесятых, в котором рассказывалось об изобличении какого-то очередного деятеля теневой экономики. Основные филиппики автора относились даже не к существу дела и не к тому, что вот, дескать, негоже подрывать родную советскую экономику, а к тому, что производившие обыск на дому арестованного обэхаэсэсники обнаружили у него – нет, не зарытый пулемет и не банки с золотым песком – а целый десяток костюмов! Представляете: у него на одного – десяток костюмов. Каким же надо быть мерзавцем и подонком, и вообще существом без чести и совести, чтобы столько костюмов накупить!.. И этот бред вдалбливался в головы непрерывно. И теперь – шизофреническая раздвоенность: богатеев на фонарь, но хорошую машину и квартиру я тоже хочу. Добром не кончится... Вот такие впечатления...

 

Дополнение из 2015-го. В общем-то, что я говорил тогда, то повторил бы и сейчас. Но вот иракская война видится мне теперь несколько по-другому. Десять лет назад, когда все только начиналось, я почему-то был уверен, как и положено при любом непростом начинании – что в бизнесе, что в политике: у тех, кто начинает, разработана не только стратегия входа в ситуацию, но и стратегия выхода. Как теперь видно, стратегия входа действительно была – поэтому так быстро с Саддамом и разобрались, и даже стратегия некоторого продолжения была – недаром на все эти годы оттянули террористов с территории Америки в Ирак. Но вот стратегии выхода не было. Поэтому и завязла там страна теперь, может быть, даже почище, чем во Вьетнаме. И как оттуда выбираться – никому, похоже, понять пока не удается. Такие вот мрачные дела...

 

14 мая 2008 года.

Большой день! Стараюсь излагать с элементом самоиронии, но, если честно, приятно. Утром на общеуниверситетском сборище мне (в компании еще с парой человек) вручали бляху заслуженного университетского профессора. Здесь это высшая честь, которой университетский ученый может удостоиться. У нас на полторы тысячи профессоров таких, вместе со мной, на сегодня только дюжина, к тому же некоторые уже в отставку вышли. Пришлось полтора часа в мантии мучиться – взмок весь! И ведь нашли где-то мантию с цветами Московского университета – надо же так было расстараться! Поскольку положено на торжествах и при вручения наград присутствовать в мантии цветов альма матер. Вот и потел в родных цветах. А президент рассказывал толпе, какой я замечательный. Вот так! Мои все были – вся лаборатория. В общем, как там у Ремарка в «Трех товарищах»: «Вот и старому Блюменталю достался подарочек!». Теперь положено эту бляху на орденской ленте на все торжества надевать. Смотрите, так сказать, завидуйте!...

 

Дополнение из 2015-го. Мне как-то всегда казалось, что это только в Союзе так сильно любили моральные поощрения, чтобы материальных поменьше давать. Конечно – предприятию куда выгоднее вручить тебе какую-нибудь грамоту в рамке, чем тринадцатую зарплату. Так оказалось, что и тут то же самое! На тот момент у меня в кабинете разными грамотами было полстены завешано. Но в такой торжественной обстановке еще никогда ничего не вручали. Честное слово – даже несколько растрогался. Потом молодежь устроила у меня дома (в лаборатории спиртного нельзя, а у них квартир нет) интернациональный ужин. Опять было приятно. У меня на тот момент стран, наверное, из десяти народ работал – от Германии и Франции до Бразилии и Ирана. Так все пришли со своими национальными блюдами, а некоторые даже в национальных одеждах. В общем, чуть не до слез старика довели. Тогда я впервые попробовал подсчитать, во скольких же странах мои ученики работают. Не получилось – вспомнил двадцать с лишком и путаться начал. И подумал, что старею... 

 

26 декабря 2011 года.

Маши нет. Как все глупо! Вот и жизнь кончилась...

 

Дополнение из 2015-го. Собственно, на этом мой дневник и закончился. Почему-то писать больше не хотелось. Да и что такого интересного может теперь в моей жизни произойти. А все действительно так глупо получилось: один всего день по-настоящему сильный гололед был, так надо же ей было именно в этот день за каким-то пустяком в магазин поехать и – лоб в лоб с другой машиной. И там тоже женщина была. И тоже погибла. Я даже выяснять не стал, кто нарушил, по чьей вине и все такое... Какая разница... Вот и всё... А я пока живу. По местным меркам, даже еще и не совсем старик, а все равно никак себя ощутить не могу. Вроде привык уже, что ее рядом нет, а все равно, как будто и меня самого рядом тоже нет. Может, если бы Дашка с семьей рядом была... Да как им сюда из Сан Франциско перебираться? – И работа там у нее. И дети учатся, муж опять же. Хорошо хоть звонит все время. Всё полегче...

 

Еще одно дополнение. Вроде бы все и закончил, но как-то не на той ноте завершается. Я уже привык к этой писанине, вот и хочется еще порассуждать. Да и от плохих мыслей отвлекает, так что я даже благодарен, что втянулся, хоть начинал через силу. Но поскольку писалось все медленно – целиком сразу все только сейчас прочитал. И понял, что вопросов у читателя может возникнуть масса, если, конечно, читатель этот вообще когда-нибудь появится.

Ну вот, хотя бы: почему я только эти записи выбрал, а не какие-нибудь еще в придачу, раз уж так подробно все записывал? И хоть и написано в самом начале, что говорить буду лишь о жизнеобразующих моментах... – а семья, женитьба, дети, например, – они что, не жизнеобразующие? Еще как! Ну и что отвечать? Конечно, важно все это, – и с Марьей мне повезло, и дочь замечательная... Но, как бы это сказать... Вот – у Толстого: «Все счастливые семьи счастливы одинаково». Именно так! Чего ж тогда рассказывать – ну увидел, влюбился, ухаживал, ну прожили душа в душу больше сорока лет... – не думаю, что это меня или ее как-то так уж сильно изменило или чему-то новому научило. Потому и жили хорошо, что с самого начала друг другу подходили. Разве что еще больше кожей срослись за все эти годы. Чего тут еще сказать? И с Дашкой то же самое. Всегда дочерей хотел – вот дочь и получил. Внуков трое! Но и у других нормальных людей так! Ничего такого, что стоило бы на свет вытащить, посторонним рассказать, найти не могу. Правильно говорят, что нас беды и разочарования формируют, а вовсе не равномерная, спокойная и довольная жизнь.

То же самое можно и об институтских годах сказать. И почему так получилось, что большинство значимых для меня событий в Союзе произошло, а в Америке – всего ничего? И это за двадцать пять почти лет... Потому, думаю, что многих ситуаций, которые в Союзе оказали сильное влияние на мою жизнь и самосознание, в Америке просто произойти не могло. Все-таки Союз представлял собой место, «из нормального разумения выпадающее», как написал кто-то. Чтобы понять многое из происходившего, там надо жить было. Так сказать, единство времени и места действия. Отсюда и ситуации – от специальных инструктажей перед поездкой на конференцию до колбасы из бумаги. Вот и вышло: Союз меня тем, что я есть, сделал, а Америка только работу дала да подлечила неплохо. Даже такие ключевые для когдатошней жизни события, как, скажем, покупка машины или дома, тут превращались в рутину и набор стандартных процедур, которые нужно было предпринять, как только возникало желание и позволяли возможности. Как говорит один мой здешний знакомец, тоже из Союза: «Здешние реалии отняли у нас всю радость жизни! Когда-то джинсы купил – радость! Копченой колбасы палку раздобыл – радость! Я уж не говорю о чем-то более серьезном, вроде машины или дачи, – это просто праздник жизни был!..»

Да, под старость все больше из той жизни вспоминается. Как сигналы какие-то из прошлого. Вроде как давно исчезнувшие сигналы точного времени по радио! Помните: «Говорит Москва! Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал, прозвучит ровно в двенадцать часов по московскому времени». Вот и звучат в голове такие сигналы – и сразу понимаю, что вот-вот что-то из прошлого опять всплывет. Особенно из детских воспоминаний. Надо же было дожить до такого, чтобы все еще живущий в каких-то завитках мозга почти что пятидесятилетней давности мальчонка вдруг запросился, да еще так настойчиво, наружу, возжелав неожиданно поведать городу и миру о перипетиях своего жизненного пути!

Заканчивается у меня этот путь совсем в другой стране, чем та, где он начался. Конечно, в наш век кого этим удивишь, но все равно, у меня-то опыт свой собственный. Когда-то мне казалось, что можно на две страны жить – ведь, в конце-то концов, не все же мне там поперек горла было – и язык родной, и места, которые я любил, и друзья ведь тоже там; почему бы и мне периодически не возвращаться, сейчас с путешествиями проблем нет – взял билет и лети! Не вышел номер – правильно говорят, что между двух стульев усидеть не получается. Вот я тот стул и отставил.

Особенно, когда увидел, как сильно меняются там люди. Поначалу подумал, что, может, это я сам тут так изменился, но ведь у меня свой отвес есть проверять, насколько я от себя тогдашнего отклонился: полез в свой собственный дневник на десять-двадцать-тридцать лет назад и увидел, что с каждым тогда написанным словом и переданным ощущением я и сейчас полностью согласен. А многие из тех, с кем я в России разговаривал, даже из тех, кто те же двадцать-тридцать лет назад то же, что и я, думали и говорили, меня недавно в совсем другом убеждали. Стало быть, все-таки, не я так поменялся. А раз так, то что мне там теперь делать – снова зубами скрипеть, как когда-то, да только без тогдашней молодости? А на то, что там что-то быстро поменяться может, – надежды нет.

Когда-то я вычитал у Ясперса, что однажды введенная диктатура не может быть устранена изнутри, поскольку современные технические возможности предоставляют фактическому правителю громадные возможности, если он готов пользоваться любыми доступными средствами. Подобное господство не может быть сломлено, как не может быть сломлена силами заключенных власть тюремной администрации. Ну, и на что тут надеяться?

Что же касается моих раздумий по поводу того, «что такое хорошо и что такое плохо», мама как-то мне сказала вечером на кухне, в один из своих приездов в Америку: «Ты вечный диссидент-единоличник. До 17-го года ты бы разносил по заводам ‘Искру’ или был бы членом боевой дружины. После 17-го ты стал бы белогвардейцем. Особенно под конец Гражданской. При коммунистах ты просто исходил от ненависти к ним. Потом тебя бесили демократы. Сейчас – уваровщина, которая в России начинается. Я думаю, что при самом замечательном правительстве ты нашел бы, за что его можно не любить». Наверное, она была права. Как всегда...

 

...Сижу за журнальным столиком один в пустой квартире, потягиваю скотч, смотрю на книжные полки у стены и все пытаюсь из себя еще что-то выдавить, лишь бы продолжить писанину. Хотя в любом деле самое главное – вовремя остановиться... И вдруг – какое-то дежа вю. Лет восемь назад – я тогда еще не был одинок – приезжала к нам Дашка с двумя детьми; целый вечер в квартире шум и гам, еле успокоились часам к двенадцати. Потом разошлись по спальням укладываться, затихло все; чтобы достойно день завершить, я вот за этот же столик уселся. Насыпал в стакан льда, открыл свой любимый «Лафрож», сразу наполнивший комнату приятным запахом жженого дерева или прогорающего костра, плеснул на три пальца и стал слушать, как тихонько потрескивает в стакане залитый коричневой жидкостью лед, – вот точно как сейчас! За окном виднелась половинка огромной луны, прилипшая к шпилю небоскреба напротив, напоминая какое-то странное архитектурное украшение. И вместе с первым глотком пришло ко мне редкое ощущение полного счастья – сознание того, что рядом тихо спят самые дорогие мне люди и что я пока жив, даже относительно здоров и могу вот так посидеть, глядя то на чуть различимые в темной комнате с горящей настольной лампой полки с любимыми книгами, то на застывшую луну... Потом прикрыл глаза, а когда открыл и посмотрел на часы – с белого циферблата уже стекало утро...

Смотрю, как за окном на воде бостонской гавани огни из окон домов справа сливаются со своими отражениями в тихой ночной воде, и думаю, что идут к концу две мои такие разные жизни, и начинаю понимать, почему в последние месяцы меня так потянуло перечитывать эмигрантские романы Ремарка: от невнятной тоски по чему-то, чего, наверное, никогда и не было, или было только в моем воображении, но тоска эта так реальна, что, кажется, я могу даже потрогать ее рукой – вот она рядом стоит... У каждого человека должно быть место, куда пойти, – по-моему, это из Достоевского, – и вот оно, мое место. Я уже пришел...

И ничего уже не поменять. И ничего уже не боюсь. «Ничего, кроме того, что небо может упасть на нас», – ответили когда-то кельты на вопрос завоевавшего их Александра Македонского, чего на свете они боятся. Александр посчитал их хвастунами. А я – нет. Мне кажется, я их понимаю.

 

2015–2018, Бостон