Виктор Санчук

Мой Господи, скажи мне, что со мною:
негаданно, как будто бы во сне,
забытое, ничтожное, святое
нежданно отзывается во мне.
Кто нищий, тот не может пробросаться.
Зачем же вечно у меня в крови,
как золото, растворено богатство
чужой, во мне очнувшейся любви.

Как медленно плывут под ливнем люди.
Мне странный страх покоя не дает,
что срок придет, но ничего не будет, –
и минет день, и обновится год.
Как циферки, имен не переставить.
Теперь, теперь, пришедшему сюда,
мне жутко так, как если бы представить
живую жизнь без страшного Суда.

Дрожит рука. Скользящей жизни звенья
никак цепочку фактов не замкнут, –
как будто это серые мгновенья
в просветах меж вагонами встают
и падают. Я глаз не поднимаю,
но знаю: мир приземист и безлик.
Забыл, забыл, забыл! – не понимаю, –
как будто птиц дробящийся язык.

Теперь уже совсем, совсем немного,
и мимо черных дачек и лесов
в ночь канторова железная дорога
по тысяче потащит адресов.
Тогда меня по крохам соберите.
Мне много лет. Нет времени шутить.
Я вас любил. Простите мне, простите:
Я всех любил. Мне больно говорить.

* * *
Он под Гончими Псами летит, словно во поле волк, –
долгий призрак, гонимый укушенной насмерть державой,
бьют жестянки подков – Святополк – Святополк – Святополк –
по серебряной с чернью весне, да по осени ржавой.

Двух отцов непутевый, от блуда заблудивший сын,
Потьмы князь без престола, в отечестве – братоубийца.
Там, где вышли Карпаты к столу азиатских равнин,
ночь возьмет под крыло, как большая двуглавая птица.

Или полднем морозным белесую ленту снегов
он наложит на узкую полосу низкого неба,
развернет вдоль по зимнику – флагами двух берегов
и подпачкает смешанной кровью Бориса и Глеба.

И не этой ли красною жижей, зрачком налитым,
никуда не прикаянный он, ниоткуда не званный,
вдруг провидит татарскую лютость в родстве Калиты
и опричную гордость падучей безумца Ивана.

Бьется сердце в груди, словно в бредне холодный осетр,
там, где рек кутерьма, и бессрочна тюрьма небосвода.
И на круп осадив, будто вместе он с пащенком, Петр
давит медную желчь из покуда незрячего года.

А еще: это Павловский ополоумевший полк
заведет скакунов – ни присяги, ни брата, ни стяга;
только долгий галоп – Святополк – Святополк – Святополк –
вечный призрак, летящий по бледному следу варяга.

Да старик-крестьянин, на какой-нибудь к дому версте
завернув на большак, отшатнется ни мертвый, ни пьяный
и, полжизни убогой едва ли пребыв во Христе,
тычет в князя перстом и крестится, шепча: окаянный!

* * *
Когда ты уходишь, так просто, так просто,
как дней между пальцев минутное просо,
улыбка моя тогда в полупоклоне
еще в белом небе, как пыль на ладони.
Когда ты уходишь, когда ты уходишь,
как вдруг наконец нужный адрес находишь,
когда ты уходишь, как даты, когда ты –
как взявшие город чужие солдаты,
кругом зависает твой абрис, твой голос,
как будто на белом манжете тот волос,
как в комнатах – звук незапитого тоста.
Когда ты уходишь так просто.
Так просто.
Вот лесенкой рифмы и тропкой строки,
блаженством и болью, – ах, нежно так, трудно,
как те, кого любим себе вопреки,
вернутся стихи, нагулявшись под утро.
Кто был здесь? Как будто бы сбыться могло –
не ты издалека, не прошлый товарищ.
Но шторками окон, но ветром в стекло –
почудится, кто-то шепнет мне:
«Там, знаешь,
округой шатается голос хмельной, –
он в рыке косматом, он в выстрелах пульса.
И мир, пусть не мертвый, но полубольной
в постельном снегу, бедный, весь распахнулся».
Виденья довлеют уму моему.
Ни веры, ни правды. Неважно отныне:
я завтра с похмелья и в койке пойму,
кто как умирает от жажды в пустыне,
кто плакал впотьмах, и как пальцы мороз
рвет белой капустной железною теркой.
Не трогай мой «Паркер»!
Мне друг мой привез
Его из Нью-Йорка.
А осень все суше, и ветер все резче.
И, слушай, здесь явные вечера вещи:
и крапинки фар, и витрины в неоне,
и пульсом больного – гудки в телефоне.
И как ни крути, разметет центробежной –
дома, буквы улиц в снегу, и на снежной
бумаге потом еще – в недрах почтовых.
И даже сам снег этот – в водах грунтовых.
И все возвратится к началу, как «Волга» –
в гараж под мостом, или в море. Но только
лишь лица сотрутся, увидишь воочью
кристаллики бликов графитовой ночью.
Морозно. И высчитан, высмотрен точно –
тот вечный из сказочки дальневосточной.
И самое-самое вспомнишь. И стоя
перед этим стеклом пробормочешь: «пустое...»
Когда ты уходишь.

* * *
В двухэтажном, как шкаф, – неприметна, как мышь, –
в этом старом дому остывает эпоха.
Здесь на простынях зимников, как когда спишь, –
в снежном крошеве будто бы прошлого кроха.

А найти не успеть, да уйти не посметь,
словно снегу – не справиться с веткой железной.
И в лесах за рекою не бродит медведь.
И сухие слова, как слега, бесполезны.

Им для сказок оставит плохой Беломор
пять морей. Прорастет возле самого дома
вечность в точках белесых, как гриб мухомор.
И прольется луна, как шаманская сома.

И когда кто-то спросит: кто в доме живет? –
лишь спросонья, как прежде, протянет невольно –
среди плесени бревен зевающий кот –
лапу к сердцу печному. А лапе – не больно.

* * *

        05.16.09. 05:48 am. Park Av. & 93 St, NY, NY, USA

Перспектива:
Парк авеню –
Вниз, к океану.
Будто бы вместе с майским ветром
Высоко над Нью-Йорком
Пробежал кто-то
Большой и неслышный,
Роняя на бегу
Среди зеленой листвы деревьев
Красные капли светофоров.
Уходил, видать, раненным –
С давних, неведомых мне разборок,
С места забытого боя –
С англичанами,
Ирокезами.
От полиции,
От братвы,
От ревнивого мужа подружки.
О, как хорошо,
Что об этом, обо всем
Уж точно никогда не узнаю.

Ничего не мог бы сказать.
Не думаю.

И не спросят.

Не должен.

Все это, все –
До моей – тут – как это, – ре-ин-кар-нации
……………………….

Только зелень листвы
В красных крапинках светофоров.

Еще пара секунд,
И также – по очереди –
Сами перебегут в зеленое.

Свобода
Америка

         Нью-Йорк