Марк Зайчик

 

История Евсея Бялого

 

Высокий костлявый старик с широкими плечами и длинными руками вышел из стеклянных дверей хостеля для одиноких репатриантов, что расположился неподалеку от неспокойного моря. Он  медленно оглянулся всем корпусом и деловито пошел по тротуару, подволакивая правую ногу за собой. У него наблюдались некоторые проблемы с координацией, он выглядел немного странно, но все равно ощущение физической мощи, пусть и бывшей мощи, от этого человека оставалось.

– В магазин, Евсей Павлович? – живо спросила его крупная женщина с прямой королевской спиной, сидевшая у входа на лавке без спинки.

– Здравствуйте, – медленно сказал старик, повернув к ней темное лицо в очень глубоких морщинах, в которых можно было спрятать местные медные монеты, стоившие мало, но без которых все равно ничего купить нельзя.

Евсей Павлович шел в сторону от моря, направляясь к лавке Нисима за углом. Он купил себе местную простоквашу, называвшуюся здесь «гиль», батон серого, так называемого «серого», хлеба и 200 грамм сыра. Молоко у него было дома в малообъемном холодильнике. Он жил сдержанно, удивляясь, за что и почему ему выпала такая удача на старости лет. Пенсия, отдельная комната, добавка от национального страхования, море с неровной жестяной поверхностью по вечерам и даже переносной компьютер, который он купил на деньги, выданные ему по приезде еще в аэропорту усталой манерной дамой из Министерства репатриации.

У него постоянно болели колени и спина, пальцы рук его не разгибались и не сгибались в полной мере. В зеркало он заглядывал быстро и недоверчиво. Это происходило, если он мог развернуть без особых усилий корпус, что иногда случалось. Полвека назад он отработал в северном забое на каторжном угольке под Воркутой, меняя кайло на лопату и наоборот. Три года этого труда по шесть дней в неделю, десять часов в сутки, сделали Евсея Павловича таким, каким он предстал после освобождения в Москве в 56-м году. Тогда он восстановился, хотя уже с признаками ужасной болезни, поразившей его. И сегодня он выглядел так, а не иначе, с небольшими изменениями к лучшему, в поселке городского типа для богатых, в прибежище для одиноких репатриантов у самого моря.

 

Взяли его со второго курса института, обвинили в терроризме. Получил двадцать пять лет. Самое интересное, что их группа действительно обсуждала убийство вождя выстрелом в проезжающий по улице Горького автомобиль. Сталин ездил на ЗИС-115, иначе называемом «Изделие-100». Этот советский бронированный автомобиль был выпущен по специальному заказу правительства СССР и представлял собой ЗИС-110 с бронезащитой, бронестеклами и специальными шинами. С 1948 по 1949 годы их было выпущено 32 штуки.

Ребята из их группы считали, что можно поразить Сталина одиночным выстрелом. Один из них прошел войну и знал, что к чему. И винтовка у них была. Болтовня одна детская. В общем, все было готово к восстановлению ленинских норм жизни, но органы безопасности помешали. Дальше разговоров все это, конечно бы, не пошло, хотя кто знает, кто знает... У них был, как у взрослых, и обязательный для любой в те годы компании стукач, который докладывал об их разговорах и планах. Всех быстро забрали.

На следствии Евсея особо не били. Один из следователей выглядел удивленным, наивным большевиком, рубахой парнем – мол, «не могу поверить, что это правда, вы – советские студенты, Сталин вам дал все. И вы, вы, твари, хотели его убить?! Его?!» Коллега следователя, похожий на хитроватого солдата-дезертира германского фронта Первой мировой, идентично пахший табаком и шинельным сукном, периодически лупил Евсея кулаками в брезентовых рукавицах со словами: «Я тебя, суку, научу родину любить и дорогого товарища Сталина».

Евсей вел себя на следствии так, как вел, – не из-за порядочности, а из понимания того, что, начав говорить с ними, ему будет еще хуже. Но, конечно, к тюрьме Евсей не был готов. В заключении («пригоден для тяжелого физического труда» было написано на папке с «делом») Евсей находился с января 46-го по август 56-го. Он очень много узнал о жизни, продемонстрировавшей ему такие свои грани, от которых многие крепкие люди становились другими, менялись категорически. Не теми, чем прежде, это уж точно. И на Евсея, человека с сильным характером, конечно, лагерь повлиял тотально.

Вернувшийся в сентябре 56-го года в Москву с деревянным чемоданом, Евсей сразу понял: жизнь его пошла по иному пути. Москва стала совсем другой, как и он за эти годы.

 

Евсей вышел из метро через остановку от Площади трех вокзалов. По полукругу за «Колизеем», рядом с Покровкой, шел новенький желто-красный трамвай, от нежно металлического звука движения которого можно было заплакать. Евсей не думал плакать и расслабляться, он не был человеком слез.

Отъезд его из места заключения мог бы стать темой для жуткого приключенческого романа с большими вставками из дикой уголовной хроники. Евсею совершенно случайно, через двое суток, удалось сесть в поезд на перроне вокзала, переполненном досрочно освобожденными. Он случайно не получил заточенным черенком супной ложки в бок, случайно не был забит ногами за углом депо, случайно не был порезан уголовниками; кто-то из старых знакомых по забою случайно признал его и шепнул за «человека» корешам. Евсею продали билет без очереди, и он втиснулся в общий вагон. Наверное, его хранил Господь, кто же еще. Мама его была мертва уже несколько лет, но он этого не знал.

Дом Евсея был в Потаповском переулке. Недалеко от метро он постоял у булочной напротив кафе «Ландыш» и долго дышал, стоя по правую руку от входа, невероятным запахом свежего хлеба, кружившего ему голову сильнее вина. Потом Евсей все-таки не выдержал, зашел внутрь и купил «городскую» булку за 70 копеек. До его посадки эта булка называлась «французской», но как раз тогда ее переименовали в «городскую», борясь с иностранным засильем и чужими названиями. Деньги у него были, их ему неожиданно выдали при освобождении, – немного, но свои. Их не отняли на вокзале, он их довез. На улице он одним нетерпеливым движением оторвал большую горбушку от горячего нежного хлеба и сжевал ее, подержав и понежив во рту прекрасную сладчайшую мякоть, как лучшее пирожное из знаменитого магазина «Торты» в Столешниковом переулке. 

Евсей прошел под большими деревьями к своей парадной и поднялся на третий этаж. Телеграммы он родным не посылал.

Открыла ему дверь соседка Вера Прибыткова, работавшая в железнодорожном депо на Рижском вокзале сутки через трое. Она не удивилась, только сказала высоким московским говорком: «Евсей, что ли? Ну-у, вернулся. Не узнать тебя. Проходи», – Евсей прошел по коридору и толкнул свою дверь.

Комната была большая, светлая. Посередине комнаты стоял обеденный стол, накрытый плюшевой скатертью бежевого цвета. В углу, неподалеку от широкого дивана, стояла этажерка с безделушками и рядом металлических слоников – до самого маленького, размером с два ногтя большого пальца. Стояла там и балерина на пуантах, и металлический бюстик неизвестного человека. У балерины были полные ноги, не очень подходившие для ее подвижной профессии. В бюстике можно было после настойчивого вглядывания угадать вождя революции. Платяной шкаф с массивными дверцами, из которых торчали ключи, оставался загадкой. К шкафу была прислонена сложенная раскладушка с оторванной пружиной. На широком подоконнике стояла тарелка с остывшей, забытой кашей. На книжной полке, подвешенной слева от окна отцом сразу после войны, были расставлены книги русских классиков, том Уильяма Шекспира в нарядной обложке и черно-белый портрет Маяковского. За столом неподвижно сидел спиной к двери отец.

Он смотрел в окно. Лето закончилось. Было солнечно и прохладно. Было воскресенье, 12 часов дня. Радио на стене вещало женским голосом новости. «И в заключение выпуска новости спорта, – сказала женщина бодро, внятно и громко. – Сборная СССР по футболу продолжает подготовку к Олимпийским играм в Мельбурне. Выступая в городе Ганновере против сборной ФРГ, советские футболисты сумели одержать победу над чемпионами мира по футболу. Голы забили Стрельцов и Иванов. У немецких футболистов гол забил Шредер.»

– Папа, здравствуй, – сказал Евсей и шагнул к отцу. Он обнял его за худые и широкие плечи.

 

В лагере Евсей питался хлебом, жидкой кашей с рыбными костями и кипятком с кусками коры, называвшемся чаем. За девять лет он не получил ни одной посылки и только несколько писем от матери и два непонятных письма от двоюродной сестры Риты. Она писала Евсею, что у них все нормально, что мама его устраивается на работу, папа немного болеет, все помнят Евсея и думают о нем. Чем болеет папа, она не написала. Почему мама устраивается на работу, Евсей понять мог. Как они там живут все, было непонятно совершенно.

 

Евсей Бялый, быстро и полностью реабилитированный временно растерянной властью, был прописан по прежнему адресу. Реабилитировал Евсея Верховный суд СССР. Для паспорта он сфотографировался в ателье возле метро, которое теперь было имени В. Ленина. До посадки Бялого метро в Москве было имени Л. Кагановича. «Многое изменяет время, летим вперед к добру, все к добру, насколько так лучше», – добродушно подумал Евсей, настроенный сентиментально и оптимистично, как и полагалось человеку после тюрьмы. Фотографировал его мастер по имени Дима, с узкими усами над полной красной губой и ухоженными баками, говоривший с опереточным акцентом. «Я понимаю, что вы не хотите говорить, но сейчас уже можно, сейчас уже свобода», – вполголоса сказал он Евсею.

Он стал жить возле больного отца, ему назначили пенсию по инвалидности. В своем вузе он не восстанавливался. Пенсия Евсея составляла 475 рублей. Вместе с отцом они получали 800 рублей. Отец после инсульта комиссией Мосгорздрава был также признан инвалидом. Больше никого у них не было, вся их семья разошлась по этому и тому миру, оставив после себя имена и вещи. Отец, кажется, не помнил ничего. Но Евсея он вспомнил сразу, это сын понял, почувствовав слезы на его щеках и судорожные движения высохших больших рук. Говорил отец междометиями. Евсей его понимал хорошо. Он ловко ухаживал за ним, научившись санитарному делу в лагере, где прошел полугодовой курс медбратьев, которому он, в конце концов, оказался обязан этой сладкой нынешней жизнью. Он был доволен ею, «ведь могли и убить, а не убили, пенсию дали». Он не выражал своих чувств легко, лицо его было суровым, сильным, гневным даже...

Евсей отчетливо знал, что он хочет делать в жизни. Все у него было в голове, никаких записей делать в лагере было невозможно, да и, конечно, этим скрюченным огромным рукам было не до записей. Евсей все запоминал, как выбивал в камне.

Евсей купил в книжном магазине три толстые тетради в клеенчатом переплете, с листами в клетку, и несколько карандашей, которые затачивал единственным в доме столовым ножом. У отца был плоский точильный камень с выемкой посередине от многолетнего использования. Евсей наливал в блюдце воды, ставил блюдце на газету возле камня и минут десять каждые два дня затачивал нож с деревянной ручкой, который был так блистательно остр, что резал газетный лист «Правды» не доходя до него, на лету, от одной мысли и намерения. Затем Евсей складывал газетный лист со стола, убирал камень в ящик, нож откладывал на тумбочку, а карандаши еще дальше, на подоконник. Он кормил отца с ложечки манной кашей, сдувая температуру и осторожно промокая ему губы и подбородок специально приготовленным полотенцем; переодевал его умелыми, не брезгливыми движениями опытного санитара, каковым пришел из лагеря. Он писал у окна на подоконнике. Почерк его был не очень разборчивый, но он понимал его хорошо. Тетради не прятал. Писал о жизни на следствии и в лагере, писал так, как все было с ним.

 

Евсей устроился работать подсобным рабочим в Тургеневскую библиотеку – тут же, в двух шагах, десять минут пешком от дома. На работе к нему относились хорошо. Молодые сотрудницы с женским интересом посматривали на этого немного странного, самостоятельного мужчину с прямой спиной. Евсей был видным, а скрюченные кисти рук от чужих взглядов прятал. Широкая грудная клетка, отличные плечи, мощные ключицы, темная кожа непреклонного, морщинистого лица и жесткий, таинственный взгляд правдолюбца... – библиотечных женщин можно было понять. 

Уголовников Евсей ненавидел до дрожи, а молодую шпану просто в упор не видел. Парни из соседних домов с Кривоколенного подъехали к нему как-то вечером с двух сторон. У них были смутно знакомые лица, они повзрослели без Евсея и сами помнили его со скрипом. Они были одеты в полупальто, в белые батистовые шарфы и кепки-лондонки. Они спросили у Евсея прикурить и побазарить. Евсей отказал так холодно, с такой нескрываемой неприязнью, что ребята, непривычные к такому отношению, отвалили от него без комментариев. Понятно, что все это было до поры до времени, но пока сохранялся некий нейтралитет. Они не умели ждать, они были небитые, моложе Евсея, много хитрее его. Хотя он и был смышлен после лагеря, несомненно. Понимал что к чему и почему.

Евсей не надевал ничего нового, было не до этого. Не покупал одежду, не ходил в магазины, они его не интересовали. Денег не было, да и он не хотел этим заниматься. Но все на нем было чисто, подогнано, аккуратно. Он не выделялся, не стремился к тому. Ему помогали в вопросе стирки и глажки соседка Вера Прибыткова и ее сестра. Выглядел он представительно в своей бедной одежде; вокруг были еще похожие люди, хотя и с совершенно другой судьбой. Бедность не пугала и не смущала.

 

Евсей познакомился с женщиной, которая ходила в его библиотеку, читала Пушкина и Лермонтова, однажды после раздумий взяла «Гамлета». Потом Тоня, ее звали Тоней, сказала, что ей очень нравится «Гамлет», все время его перечитывает. Он подошел к ней, кажется, напугал и низким голосом спросил: «Вы ведь одиноки, я за вами хочу ухаживать, хорошо?» Она ему нравилась, голос его гудел от напряжения. Женщина с испуга кивнула. Она была одета скромно, как и многие дамы, но все было при ней, как говорят в народе. Лет ей было, как Евсею, ну, может быть, чуть больше. А Евсей выглядел на все 42–43 года, на десять-двенадцать больше паспортных. Он еще не отошел от лагерного страдания, напряжения, но восстанавливался быстро, благо реальный возраст и свобода позволяли.

К тому времени подоспело много чего: Олимпиада, Венгрия, Будапешт, Имре Надь, Суэцкий канал и все дела вокруг этого. Шума и волнений в Москве было необычно много той осенью. На фоне всего этого у Евсея случилась и состоялась любовь. «Великие в желаниях не властны», как было написано в любимой книге Тони. Евсей не ждал от власти ничего хорошего, хотя казалось, что вот новые-то, наследники усатого, смягчатся, дадут жить, дышать... Он очень ценил их, в габардиновых пыльниках, тучных, коротконогих, испуганных мужчин, довольно необычных, на первый взгляд. Они его и других освободили, Евсей это помнил.

 

Евсей был бешеный болельщик футбола, переживал за «Торпедо», молодежь которого обещала много хорошего. Во время трансляций он кричал, топал ногами и стучал по столу, выражая чувства и пугая отца. Иногда по дороге на новый стадион, построенный на Лужниковских болотах, он восторженно повторял на бегу имена любимых нападающих: Иванов, Стрельцов. И опять: Иванов, Стрельцов. Рядом с ним торопилась от метро «Спортивная» к стадиону возбужденная, пьяная толпа, все – в распахнутых пальто, спорящие, жестикулирующие, пританцовывающие... Иванов, Стрельцов... Холодный осенний дождь набирал силу, и люди отчаянно бежали к стадиону по асфальтовой аллее, никто не останавливался. Милиционеры смотрели на всех без подозрений, почти любовно. Такой вот русский неповторимый ритм жизни, безумный, необъяснимый, понятный. Бутылки берегли во внутренних карманах пиджаков, как зеницу ока. А что еще, скажите, можно беречь во время задыхающейся атаки на стадион имени Ленина, где играют юный Стрельцов и совсем молодой Валя Иванов, а? Ну, скажем, сердце? – Можно беречь сердце, если есть зачем.

Билет на Южную трибуну за воротами стоил семь рублей, мужики прикупали пирожков с ливером, которые складывали в кульки из коричневой оберточной бумаги, «Жигулевского» пивка, которое щедро обогощалось водочкой, – и парни в черно-белой форме далеко внизу на темно-зеленом поле казались носителями всего самого прекрасного, что было в жизни. Да так и было на самом деле, если подумать.

Метро обходилось Евсею в 50 копеек туда и 50 копеек обратно, два пирожка – 1 рубль 20 копеек, переход на Центральную трибуну не стоил ничего. Дешевое счастье свободы, разве нет?! Живи – не хочу.

Отец Евсея был жалок и слаб. Руки его тряслись. Он смотрел на сына слезящимися светлыми глазами. Евсей брал полотенце и вытирал ему припухшее лицо. До приезда Евсея за отцом ухаживала та самая безотказная кудрявая Рита, которая и жила, к счастью, недалеко. Но несмотря на всю доброту, возвращение Евсея она приняла с облегчением. Она хотела родить ребеночка мужу и себе.

Евсею отец не был обузой, он соскучился по нему и любил его всей душой. Уложив отца спать, Евсей усаживался за стол, пододвигал стул, ставил фаянсовый чайник с заваркой и большой чайник с кипятком возле и напряженно, не гладко, начинал выписывать своим ужасным, неровным почерком в тетрадь заточенным карандашом московской фабрики имени Сакко и Ванцетти насыщенные, простые и суровые фразы, лишенные лирических интонаций. Картины происходящего в его рассказе расстилались на расстояние взгляда Евсея, зоркого, цепкого, сурового и ограниченного взгляда заключенного.

 

Свобода в Москве и во всем Советском Союзе, по твердому мнению Евсея, была в это время необыкновенная. Наблюдалась некоторая растерянность народа от всего дозволенного. В Московском отделении Союза композиторов СССР настойчиво готовились к предстоящему Всемирному фестивалю молодежи и студентов. Председатель отделения композитор Серафим Туликов вместе с коллегами с удовольствием и вниманием слушал новую песню, посвященную молодежной дружбе в мире, об этом рассказывал киножурнал «Новости дня». Исполняла песню молодая полногрудая певица в строгом платье с декольте, с выразительным ртом и многообещающим голосом. Аккомпанировал ей лысый мужчина, которого доброжелательно назвали Зиновием, фамилию диктор смазал. В гостиной Дома композитора было человек восемь. Двое присутствующих в двубортных тяжелых костюмах слушали новую песню полуотвернувшись – вероятно, от наслаждения. Председатель Серафим Туликов подпирал подбородок ладонью и внимательно смотрел на певицу круглыми глазами, пристально рассматривая молодой талант со всеми его принадлежностями. Ее принадлежностями.

 

Евсей зашел в кино по дороге с работы, сделав небольшой круг. В «Колизее» показывали милый кинофильм «Верные друзья» режиссера Михаила Калатозова и сценариста Александра Галича. Все вокруг Евсея говорили об артисте Меркурьеве. Романс из фильма «Что так сердце, что так сердце растревожено...», написанный композитором Хренниковым, Евсей напевал чаще, чем песню о «Золотой Москве». Он любил музыку. Часто мурлыкал себе под нос очень популярную песню Сидорова «Когда простым и нежным взором...» Мама его покойная – смирная, страстная женщина – очень хотела, чтобы он учился музыке, но Евсей противился этому всем сердцем. «Ну какая музыка, мама?!» – «А у тебя ведь кисть на полторы октавы, Севочка, – грустно вздыхала мать, – и абсолютный слух, Мира Израилевна говорит». Мира Израилевна была учительницей музыки. А ее бюст – как минимум одиннадцатого размера, по оценке одиннадцатилетнего Севы.

 

В те годы он любил пулевую стрельбу и ходил в секцию «Динамо», где его учили держать винтовку правильно, верно смотреть в цель, наводить на цель – и другим премудростям этого занятия. «Спусковой крючок надо нажимать медленно, Сева, смотри прямо, только на цель», – властно говорил ему тренер, демобилизованный из Красной армии человек в застиранной гимнастерке и дорогих хромовых сапогах.

Вот Евсей и досмотрелся до лагерного срока в свою цель, которую выбирал недолго, а точнее, и не выбирал вовсе. Он ее знал наизусть. Роскошная усатая цель эта окружала его с утра до вечера, она была на плакатах, в газетах, на спичечных коробках, на шоколадных наборах, на марках и конвертах, на портрете в комнате соседки Веры Прибытковой, на всей их жизни. Цель эта являлась густой тенью, с ума можно было сойти от всеобщего обожания цели. До дрожи народ боялся усатого, считал его творцом всего хорошего на земле; ценил усача до предпоследнего стакана, как говорили на Мароссейке. Заметим, что Евсей только примеривался к усатой цели, он ничего конкретного не придумывал; в живые цели он не стрелял никогда – ни до, ни после. Он несколько раз болтанул друзьям на сборищах, что вот хорошо бы... И тогда будет счастливая, правильная жизнь для всех людей. И все. За слова отвечать надо, он это понял уже в лагере, а надо бы раньше. Да кто ж знает в 19 лет.

 

В том же киножурнале до калатозовской ленты коротко показали и сообщили, что в Каире триумфально прошла премьера фильма режиссера Марка Донского «Мать», по повести Максима Горького. Исполнительница главной роли народная артистка СССР Вера Петровна Марецкая, выступившая на показе, замечательная красавица с великолепной чернобуркой на ловких плечах, сказала, что Египет и СССР должны активно расширять культурные и экономические связи между собой. Слова выдающейся артистки были с воодушевлением приняты египетскими зрителями, сказал диктор, имя которого осталось за кадром. Жители Каира встали навстречу Марецкой, громко и радостно аплодируя красавице.

– Хм, расширять, говоришь, связи, – сказал сам себе Евсей, недоверчиво качнув головой. Он не был ироничным человеком, но всегда отмечал помарки. Ему пора было жениться, он это знал. Евсей восстановился после лагеря довольно быстро. Эйфория помогла, некоторое равновесие душевной жизни и задача, поставленная им перед собой. Она, эта задача, вдруг стала казаться разрешимой, преодолимой.

Евсей подавлял в себе восторг перед свободной жизнью. Ему это удавалось с усилием.

 

«Мингрельцы – дети дьявола», – сказал Евсею густым шепотом его сосед по бараку, сухумский художник, которого забрали ранним утром прямо на платформе Бараташвили, когда он вернулся ночным поездом домой из Тбилиси. Евсей подумал, что он это говорит из-за происхождения Лаврентия Берии. Но нет... «Не только из-за этого надменного лысого злодея в пенсне, он из Мерхеули, я их там всех знаю, – сказал так художник. – Они были работорговцами при турках, я знаю, что говорю, я сам мингрел», – объяснил этот сутулый человек со впалыми щеками, знавший больше, чем говорил. «Я сел ни за что, за их сатанинский аппетит я сел, за их ненасытный псиный нрав», – объяснял он Евсею. Его звали Лаша, и он был бывший любитель и поклонник Писарро, белокожих томных северных дам, которые всегда позировали ему с удовольствием и даже счастьем, а также красного вина. «С утра бокал, другой ‘Саперави’ – и все, и ты хозяин жизни, Евсей», – шептал Лаша Евсею с некоторой грузинской тоской, которую можно было назвать и смертной. Говорил он вполголоса, с хрипотцой, которая украшала этого человека с незавидной судьбой. Про Евсея он все знал, почти все, и как-то сказал ему, что гордится им. «Хоть кто-то из всех сел за кровь, пусть и не пролитую, хоть кто-то из нас мужчина, гнилые они, не люди», – он гулко кашлял, дни его были сочтены. Он был полон противоречий.

 

Если Лашу забрали на платформе сухумского вокзала без грубостей, окриков и пинков, то Евсея – наоборот. Он был реальный враг, его руки заковали в наручники и усадили к обеденному столу, пока шел обыск. Возле Евсея стоял сотрудник, державший руку на расстегнутой кобуре. Когда все было закончено и Евсея уводили, то за входными дверьми его ужасно ударил по шее кулаком один из эмгебистов, которому показалось, что арестованный слишком медлит. А другой сотрудник втолкнул его в машину сапогом, для лучшего понимания ситуации. Евсей еще не понимал всего, по его мнению. Это было не так. Евсей, даром, что двадцатилетний советский несмышленыш, понимал все прекрасно.

 

Почти одновременно с Евсеем освободилось еще два человека, проходившие по делу о терроризме. Евсей знал, что они реабилитированы, живут в Москве, восстановились в институте, живут активной жизнью советских студентов. Они не общались. Однажды позвонил один из них, волевой, упрямый парень, с которым долго и безрезультатно возились на следствии. «Как жизнь?» – спросил он Евсея. «Нормально, Лева, а ты как?» – «Как в сказке, – ответил парень энергично, – Буха не видел, случайно?» – «Зачем он мне сдался, он меня не интересует», – сказал Евсей. – «А меня очень интересует, хочу его навестить.» – «Без меня.» – «Ну, будь здоров, твое дело.», – сказал Лева жестким голосом. Бух был тем самым, кто их сдал органам безопасности. Телефон был в коридоре, висел на бурой стене между дверью Веры Прибытковой и ванной.

В лагере все ходили с вафельными полотенцами на шеях вместо шарфов. И Лаша, и Евсей, и другие заключенные. Администрация не возражала и шарфы не запрещала. Сейчас, вечерами, когда Евсей работал, записывая свою и чужую лагерную жизнь, он привычно наматывал полотенце на шею, изредка поглядывая на постанывающего во сне отца. Рита занималась стиркой всего, что давал ей Евсей, делала это безотказно и регулярно. Выстиранное она возвращала через день, чистое, глаженое, починенное. Вначале она давала Евсею и деньги, но потом он отказался: «Спасибо, у нас все есть, а деньги я и сам могу тебе дать». Рита сказала на это убежденно и грустно: «Ты всегда был гордецом, потому все так и сложилось с тобой, это вообще  очень большой грех, чтоб ты знал, Севка».

Евсей с ней не спорил, считая делом безнадежным. Он очень много ходил пешком, на работу и с работы. Обычно он шел в Историческую библиотеку, в которой, в принципе, было все, что было надо ему. Прямой человек с широкой спиной, длинными руками, проблемами вестибулярного аппарата, которые начались у него года два назад. Он сходил частным образом к опытному врачу, знавшему себе цену, и тот, странно глянув на него после подробного осмотра, спросил: «Вас по голове не били? Или вы падали, может быть, Евсей Павлович?» – «Били и падал», – ответил Евсей. – «Тошнота есть, головокружение?» – «Есть, бывает», – сказал Евсей.

Врач принимал на Мароссейке в своем кабинете, обставленном тяжелой темной мебелью из прежних времен. «Ну вот, – подытожил врач, ничего не объясняя, – это все скажется потом.» Врач, деловой умный специалист, подробностями диагноза не утруждал себя; Евсей тоже не распространялся, он сам многое знал о себе. Врач исходил из того, что все всё понимают и знают, так и было. От пятидесяти рублей, которые ему попытался передать Евсей, врач отказался. «Я у вас денег не возьму. Заходите, я всегда к вашим услугам», – сказал он решительно и не обидно. На том и расстались.

На обратном пути домой Евсей зашел в «Аврору». С удовольствием посмотрел киножурнал «Новости дня». «Оживленно стало на рынках Будапешта. На улицах гуляют дети с молодыми мамашами, жизнь после недавних событий в Венгрии налаживается», – сообщил диктор. Это был тот же голос, что из предыдущего выпуска журнала, сообщавшего о песнях для Всемирного фестиваля молодежи, которые внимательно слушали Серафим Туликов с коллегами. Скуластые, улыбающиеся красавицы-мамаши, лениво сидевшие на лавках солнечного бульвара в Будапеште, покачивая коляски на невиданных рессорах, вызвали у Евсея интерес, обрадовавший мужчину. «Все, женюсь», – твердо подумал он. Когда журнал кончился, Евсей поднялся и, успокоенный новостями из братской Венгрии, пошел домой. «Ну, налаживается, ну, и слава Богу», – думал он. По его несокрушимому мнению, новая власть после усатого злодея была огромным подарком стране и всему миру. Ничто не могло его поколебать в этом.

 

Отец Евсея очень любил по утрам съесть пару яиц с хлебом и маслом. Евсей регулярно покупал 5 яиц в магазине за 4 рубля 50 копеек, одно яйцо 90 копеек, приносил домой в бумажном пакете и до работы кормил отца за столом, повязав тому на грудь холщовую салфетку. Отец жмурился от удовольствия, он был еще не старый. «Сколько ему лет?» – думал Евсей. Отец был 1902 года рождения, то есть – 54 года. Тело его подвело, да и жизнь также не слишком удалась. Хоть Севка вернулся, Слава Богу, Богу слава. Евсей осторожно вытирал ему губы и оставлял за столом. Возвращаясь с работы, он умывал и переодевал отца, укладывал в кровать. Глаза у отца были жалкие, счастливые. Иногда днем к отцу забегала Вера Прибыткова, посмотреть, как там Павел Моисеевич, скормить хлеба с чаем, умыть лицо мокрым полотенцем. Они были почти ровесниками, ему – пятьдесят два, ей – сорок семь. Иногда она оставляла на столе «Правду» для Евсея. Газету она выписывала, потому что была бригадиром в депо, обязана выписывать. Сама она газету не читала, а Евсею это было интересно. «Правда» стоила 20 копеек, всюду были навешаны стенды с нею и «Известиями». Народ почитывал, вглядываясь в буквы с интересом. На Сретенке был единственный стенд с «Советским спортом», и там всегда стояла группа мужиков на постоянной, так сказать, основе. Неслись волшебные имена и фразы: Гриша Федотов, Бобер, Никита и – «не говори, в Киеве они влетят на ноль». Никита был не тот, о котором можно было бы подумать, то есть начальник из Кремля, Никита был Симонян, тридцатилетний неповторимый армянин из Сухума, который мог оказаться и в «Торпедо», но попал, в конце концов, в «Спартак». Технарь и редчайший забивала Никита Павлович или, по настоящему, по-сухумски, Мкртыч Погосович Симонян. Он был и остался благородным, мягким кавказским человеком, который прожил сто лет без малого, которого все любили, обожали, даже люди «Динамо», даже люди ЦСКА, уже не говоря о верных людях «Торпедо» со всей их эстетской и предвзятой любовью к игре.

Вера Прибыткова газет не читала, никуда вечерами не ходила, но зато купила телевизор КВН с линзой, в которой плескалась дистиллированная вода. Соседи ходили к ней смотреть на это диво. Однажды зашел и Евсей. У Вали стоял на столе самовар, и она наливала гостям свежего чайку. Сахар вприкуску, сушки, все как надо. Кошка Бронька валялась на диване, мерцая дымчатыми глазами хищницы. Вера жила одна и имела достаток, который заслужила жизнью. Евсею очень понравились передвигающиеся и говорящие фигурки на экране. Давали какой-то спектакль, кажется, «Оптимистическую трагедию», с середины было трудно понять. Артисты гулко произносили фразы, звучавшие, как раскаты грома над весенней Москвой. Они были одеты в кожанки, держали деревянные ружья наперевес. Евсей поглядел, поудивлялся, подумал, что «и футбол, наверное, можно так будет смотреть», а потом с трудом поднялся и ушел, «пора и честь знать, спасибо тебе, Вера». «Возьми, Сева сушек», – сказала Вера. Евсей ответил: «Спасибо, Вера, тебе» – и повернулся выйти. Правильно о нем сказала Рита, гордец.

 

Почерк у Евсея был плохой, корявый, скачущий, неразборчивый; никакого особого почерка у него не было. До посадки он писал каллиграфически, ровно заполняя страницы буквами и словами. Теперь держать карандаш пальцами правой руки было ему больно. Физическое напряжение и боль отвлекали его от мысли, но дисциплинировали. Фразы его были простыми, незамысловатыми, без красивостей. Никакого восхваления жестокого каторжного коллективного труда, никакого восхищения лихими и дерзкими ворами, никакой тюремной судьбоносной магии. Он писал жизнь свою и своих знакомых такою, какой она была в лагере, – скудной, холодной, голодной, грязной, безнадежной. У него не было сомнений в том, что его писания необходимы и нужны, эти сомнения не посещали его никогда. Он был упрям, он решил, что его работа, проходящая под храп и стоны отца, необходима, и у него есть основания так думать. Ничего высокопарного он не написал на страницах в тетрадях с коленкоровой обложкой. Евсей ни к кому не обращался по поводу своих писаний, он не думал и об их будущей жизни. Некоторые слова Евсей в своих записках на другой день разобрать не мог, перечитывая. Он догадывался об их смысле и звучании, очень редко исправляя, как будто кто-то, таинственный и властный, нашептывал ему эти рассказы тихим внятным шепотом.

 

С Тоней у него продвигалось все медленно, но последовательно. Она была замужем прежде, детей не было, жила с родителями. Работала технологом-чертежницей. Во время разговора с Евсеем она часто краснела, хотя он не говорил много, Тоня говорила больше, за себя и него. Нежный овал ее лица, узкая спина со впадиной талии и объемным седалищем нравились Евсею, как и ненавязчивость ее, зеленые глаза и нечеткий славянский профиль. В общем, он был влюблен, не противился этому. Повести ему было Тоню некуда. Они гуляли, хотя времени на прогулки у Евсея не было совершенно. Она держала его под руку и рассказывала неожиданные истории. Например, про похороны усатого хозяина в Москве за три года до этого. Евсей ничего про похороны усатого не знал. А Тоня ходила в тот день в центр города, к великолепному большевистскому пантеону, сооруженному из житомирского гранита. Она спаслась от давки чудом. «Моя соседка и ее муж пропали, как будто их не было, не нашли. Родители их ходили-ходили – безрезультатно. Потом знакомая в милиции шепнула, что не надо никого искать, нету – и все, забудьте.»

Тоня сжала локоть Евсея, они переходили улицу. «И что?!» – «Искать они, конечно, не перестали, сейчас не так боятся, как прежде; они ничего не забыли, горюют дома одни», – ответила Тоня. Евсей не удивился ее рассказу, но руки его заболели так сильно, что он остановился и долго стоял у водосточной трубы, прикладывая к ней горящие полусжатые пальцы. Она, не пугаясь, сделала шаг, подошла к нему совсем близко и поцеловала в губы, и еще раз. И вся боль у Евсея прошла, как по мановению волшебной палочки из детской книжки про синюю фею добра, которую ему читала до войны мама.

 

Евсей еще не придумал, что будет делать с тем, что уже написал и еще напишет. Труд его делал моложе, делал суровее, собраннее. Хотя куда уж больше ему быть суровее и собраннее? Наивным человеком он не был. Он верил в то, что делал. Никаких специальных планов относительно своего труда он не строил. Уже говорилось здесь, что он был «гордецом», по словам Риты. Никому он ничего не показывал, все до времени оставалось в исписанной ужасным почерком толстой тетради. Он был недоверчив и осторожен, тверд и непреклонен, таким родился, таким его сделала жизнь, изменяться он не мог, не собирался. Зато он придумал, как поделить комнату высокой ширмой, чтобы жить на своей половине при отце с Тоней после женитьбы.

Перед самым новым 57-м годом на углу Потаповского переулка, возле стенда с «Известиями», Евсей краем глаза на ходу, остановившись под густым снегопадом, застилавшим свет уличного фонаря, увидел мокрое объявление, грубо напечатанное в типографии. Буквы было трудно разобрать, но все-таки он прочел: «Молодежный клуб ‘Факел’, для тех, кто интересуется культурой, живописью, музыкой и литературой, гостеприимно открыл свои двери. Приглашаются все желающие. Большой Харитоньевский переулок, 7, ДК Промкооперации. Второй этаж». Евсей запомнил почему-то этот плакатик, наверное, потому, что привык запоминать все и сразу, со страниц своих допросов, которые читал в присутствии следователя, закуривавшего «Северную Пальмиру» в ладонях ковшиком, до писем матери, иногда чудом доходивших до него на шахте. От матери он получил четыре письма за девять с половиной лет. Фраза из второго ее письма за февраль 49-го года сидела в Евсее до сего дня: «Сыночка, у нас все хорошо. Как ты там? Не холодно ли тебе? Спрашиваю, потому что в Москве у нас страшные морозы, за 30-ть. Мы с папой чувствуем себя хорошо, ничего у нас не болит, работаем, любим тебя». Письмо это дошло до Евсея через два с половиной месяца после написания, и вопрос о холодах к этому времени стал неактуален.

 

Он привел Тоню домой и познакомил с отцом. Тот даже сумел улыбнуться женщине, кажется, он все понял, кто она и почему здесь, она ему понравилась. Отец очень хотел произвести на нее хорошее впечатление. Он Тоне тоже понравился, она сделала ему чай и, осторожно подув на ложечку, скормила ему половину стакана, ложку за ложкой. «Сахару немного положи», – сказал издали Евсей. Она кивнула ему, не отводя взгляда от лица отца. Гримаса на его лице выражала удовольствие и улыбку одновременно. Постучав, заглянула Вера Прибыткова. Она сказала, сделав независимое лицо: «Здравствуйте, там сегодня ‘Лебединое озеро’ показывают, заходите, если желаете». Евсей кивнул Вере, что, мол, хорошо, как получится. Тоня посмотрела без особой приязни, ей заранее не нравились все женщины в окружении Евсея.

 

Друг Евсея Лева, а точнее, хороший знакомый его, подельник, был человеком страстей и решительных действий. На самом деле, вся идея с группой молодых борцов за традиционный «рафинированный» коммунизм принадлежала ему. К моменту ареста он был двадцатилетним студентом МГУ. Знал три языка, имел крепкий первый разряд по боксу, разбирался в марксистской теории, изучал работы Ленина и Троцкого, хорошо знал труды Кропоткина, конспектировал Ницше и строил модель совершенного социалистического общества в одной стране. «В СССР допущены серьезные ошибки в строительстве социализма, необходимо их исправить», – говорил он убежденно и яростно на собраниях группы, кривя длинные губы. Голос его был сильный, с хрипотцой опытного оратора. Дикция его была совершенна, он был надменен. И вообще, он был дивно хорош собой с этой кожей средиземноморского оттенка, идеальным профилем и смелым взглядом беспощадного бойца.

Евсея он несколько напрягал, просто мешая ему своей многогранностью, говорливостью, пылкостью. Авторитет у Левы, по крайней мере, в группе, был серьезный и безоговорочный. Автор доноса, сам человек сложный и подкованный, называл Льва единственно возможным лидером террористической группы, это была правда. На следствии Лева вел себя безупречно. Он не играл ни в какие игры признания и полупризнания со следователями, хотя именно к нему молодые энергичные крепкие сотрудники МГБ применяли весьма жесткие методы дознания. Эти методы включали в себя отсутствие сна, систематические побои руками, ремнями и дубинками, а также психологическое воздействие, которое было самым действенным и эффективным. Но не в случае со Львом Вениаминовичем Бруком. Парень оказался пугающе стойким. Майор Седаков плевал ему в лицо и называл падалью. «Ну, скажи, почему ты такой, почему? – спрашивал Седаков. – А я скажу тебе почему, потому что ты, Брук, гавнюк и все вы, вся ваша нация, гавнюки.» Слово «гавнюки» майор произносил с удовольствием и по складам.

Вообще, Левины мучители несколько удивлялись поведению этого упрямца Брука, но настойчиво повторяли в разговорах между собой, что признания мерзкого Левки – это всего лишь вопрос времени. «Еще сапоги нам целовать будешь», – говорил Леве Бруку майор Седаков, намеревавшийся стать полковником и получить орден после этого дела, которое он называл «делом засранцев». Полковником Седаков стал. Дело он успешно закончил. Орден получил. Сапоги ему Лева Брук не поцеловал.

 

Леву Брука выпустили в то же время, что и Евсея. Он был почти здоров, во рту у него тускло сверкали зубы из стали. Он был полностью реабилитирован, восстановился в вузе, жизнь его была напряженная и интересная, не то, что у Евсея. Заключение он пережил очень тяжело. Лева не подходил для жизни в неволе. Были, которые подходили лучше него, а он вот совсем не подходил. Он сидел в другом лагере, отдельно от Евсея. Это имело важное значение в их судьбе. Ему предлагали получить инвалидность, но Лева отказался: «Мне не надо». Он был опрометчив и наивен.

На воле Лева Брук сделал себе боковой протез на верхнюю и нижнюю челюсть (у него был, по счастью, родственник по отцовской линии, большой спец в протезировании) и избавился от стального блеска во рту. Он бросился жить изо всех сил. Жил Лева в отцовской квартире на Горького. Отец его, Вениамин Брук, входил в писательскую группу «Перевал», был популярен в конце 20-х, потом как-то сошел, но не сел, а сам тихо затих и умер хоть и молодым, но незапятнанным. Сын его повестей не читал. Его ценили и высоко ставили Максим Горький, Самуил Маршак и некоторые другие известные писатели. Вместе с Вениамином Бруком в группе «Перевал» были Платонов Андрей, Багрицкий Эдуард, Светлов Михаил и другие советские таланты.

 

В ликвидированной органами безопасности группе Брука были две девятнадцатилетние девушки; одна из них умерла на следствии, другая сошла с ума. Ну, и фигурировал еще небезызвестный Бух. Всего по этому достаточно громкому делу проходило около восьмидесяти человек. Никто из них не хотел быть врагом власти, никто, иначе говоря, не хотел умирать.

 

Кроме Веры Прибытковой и Евсея с отцом в квартире на Потаповском были еще жильцы. Была старуха Клавдия, пенсионерка и тихарила. Она ходила, как тать, все по стенке, в тапочках из обрезанных валенок, варила в зеленой кастрюльке супчик из картошки и лука вместе с обрубками костей. Потом она уносила все к себе мелким быстрым шагом, была молчалива и опаслива. Утром она выходила на улицу, в белом платке, с кошелкой из кирзы в коричневой руке. У нее стояла маленькая бутылка водки на этажерке в углу, спрятанная за книгой «Молодая гвардия» и книгой «Война и мир». Она отпивала, по слухам, водку из бутылки небольшими глотками, как лекарство. Противно, но полезно. Иногда в кухне она вдруг начинала ругаться матом, да так выразительно и сильно, что бывший работник органов Геннадий Иванович качал головой в знак нескрываемого одобрения. Геннадий Иванович и его супруга Нюра жили в дальней комнате у туалета. Они теперь регулярно ходили к Вере на телевизор и говорили, что скоро купят сами этот чудный прибор, вот только пусть подешевеет. «У нас в стране все дешевеет – хлеб, масло, молоко, любительская колбаса, – все-все, теперь надо дождаться подешевления телевизора, а мы дождемся, конечно, Нюра», – громко говорил Геннадий Иванович жене. Та кивала головой в шестимесячной завивке, что дождемся, конечно, Геночка.

Когда Евсея посадили, они перестали здороваться с его родителями и, демонстративно фыркая, выходили из кухни, когда те появлялись там. Вера их не одобряла, говорила, что это не по-христиански. «Много ты, Вера, понимаешь, не по-христиански! Великая христианка. Власть знает, что делает, у тебя не спросила», – говорил Геннадий Иванович. Вера Прибыткова отвечала ему, что «очень вы хитрый, лучше бы вы, Геннадий Иванович, не рассуждали ни о чем, а то от вас можно заболеть скарлатиной». «Да ты сама, скарлатная, ничего не понимаешь, ну ничегошеньки». Клавдия, шипя, как злая дворовая кошка, забирала кастрюлю и убегала в комнату, шпаря руки. «Высылать всех надо на 101 километр, совсем страх потеряли», – гремел Геннадий Иванович. Он походил на чайник. Опасен, но не очень, если выпустить из него пар. «Да тебе первому... Паразит ты, грешный, ну не высылать тебя, но хоть поджопник тебе дать с лету», – Вера никого не боялась. У нее был брат в органах, в звании полковника, служил в Заполярье; она считала, что брат ее всегда отобьет. Возможно, она была права, а возможно, просто не боялась этого гнилого Генки и его не менее гнилой, отвратительной Нюрки, которую он побивал по выходным и после работы. «Да пропадите вы все пропадом», – говорил непобежденный и злой Геннадий Иванович и уходил со сковородой в комнату. Он, конечно, стучал на всех вместе и в розницу, как сумасшедший, но Верка была ему не по зубам. «Я тебя Генка, прикушу – и нет тебя», – она была наглая, одинокая и непонятная. Почему такая – неизвестно, но такая.

 

Вообще, арест и срок Евсея прошел для семьи Бялых без особых трагедий, если не считать смерти матери и инсульта отца. А так без урона.

После того, как Евсея забрали, Геннадий Иванович аккуратно замазал тушью надпись на входной двери «Бялый – три звонка». Остальные надписи Геннадий Иванович не трогал, рассчитывал на получение комнаты врагов народа, но не случилось. Власть – она правильная, она все видит, сказала Вера Прибыткова, кому и чего добавлять, а кому не добавлять. Геннадий Иванович зашелся от гнева, позеленел, но ответить ничего не сумел, нечего ему было сказать. Отец, конечно, ничего не исправлял и не переписывал. С тех пор редкие гости Бялых все время попадали не к ним, а к Вере Прибытковой. Непонятно почему, но никто никогда не попал к Геннадию Ивановичу и его супруге. Только к Вере Прибытковой, хорошей женщине.

 

В один из будних январских вечеров со сгущавшейся за окном метельной московской театральной тьмой, когда Евсей сидел под лампой и быстро и неровно писал в тетради, борясь с карандашом и не борясь с текстом, свои понятные слова, к ним постучали. Он поднялся, разогнул застывший корпус и, пройдя по диагонали комнату, поправив по дороге сползшее ватное одеяло на отце, широким жестом раскрыл дверь. Перед ним стоял Бух, собственной персоной, подавленный, смущенный, какой-то серый, похожий на стертую тень от себя. «Зайти можно, Сева?» – он совершенно не был уверен в положительном ответе хозяина. Бух был похож сам на себя, он ничуть не изменился за прошедшие годы. Все такой же славный человек, уютный и суетливый, сообразительный и симпатичный. Евсей не знал, на чем его поймали гебисты, не хотел этого знать. «Давай заходи, не стой на пороге», – Евсей повернулся и отодвинулся. Бух прошел и через два широких шага сел, не спрашивая, у стола. Что-то ему мешало двигаться. «Я под машину попал три года назад на Чистых прудах, выпивший был, последствия вот сказываются, тазобедренный сустав не восстановился», – сказал он, глядя перед собой. Евсей сел напротив него. «У тебя, я вижу, тоже ортопедические проблемы», – Бух показал на темные и полусжатые руки Евсея. Посидели в полной тишине еще. Бух озирался, как будто что-то узнавая, потом сказал: «У вас радио выключено, да?» Евсей пожал плечами, показав глазами на отца. «А, ну да, понимаю», – закивал Бух, как дрессированная побитая птица.

Евсею было совершенно наплевать на национальности, он не был религиозен. С малых лет так было заведено в их доме отцом. Он не думал на эту тему, она была ему неинтересна.

«Так ты на меня не в обиде? Что я мог сделать против них, ну ты же понимаешь, что я мог?!» – сказал Бух внезапным трагическим шепотом. «Я тебе не судья, и я на тебя не в обиде; ты зачем пришел, Бух?» – спросил Евсей. Под правым ухом Буха наливался сиренью огромный синяк. Бух ожил, задвигался, некая уверенность появилась на его лице. Речь приобрела окраску и наполнение.

Сетка с маргарином, молоком и простоквашей, висевшая за окном, не сильно, но раздражающе регулярно стучалась о стекло под порывами ветра. Бух повернулся всем телом на стук, поняв, в чем дело, вернулся к прежней позе опытного классного наставника.

«Видишь, Сева, ко мне приходил этот ненормальный Левка, избил меня, оскорбил при жене, рубаху вот порвал. Хоть ты скажи ему, Сева, ну что это такое, я же ни в чем не виноват, что я мог? Скажи?!», – голос у Буха был отчаянный и обиженный. «Он очень самодовольный тип, этот Левка. А я, между прочим, инструктор райкома по работе с молодежью, а он кулаками меня в лицо, а? Бандит этакий. Всегда таким был, таким остался, ничто не помогает, только могила его исправит.» Сева молчал, вид у него был значительный, даже величественный. «Ничему хорошему в лагере научиться нельзя, только очень плохому», – сказал он веско. Бух покосился на него: «Не говори, не говори, многие исправляются». Весь разговор Бух нервно постукивал о стол красной коробочкой сигарет «Дукат». «Давай прощаться Бух, у меня много дел», – сказал Евсей. «Ухожу, – сразу согласился гость, – дела – это главное. Почерк у тебя изменился с тех пор, записываем что-то для вечности? – Бух показал подбородком на листы бумаги на другом конце стола. – В конце скажу только, что я сам им все тогда рассказал, выполнил свой гражданский долг. Они в этом не участвовали, не принуждали Вадика люди с Лубянки. Все сделал сам, по своей инициативе. Ни о чем не жалею. А Левка этот мерзкий, уголовная морда, еще поплатится за все.» Он поднялся, кивнул хозяину и аккуратно, двинув стулом, вышел узкой спиной вперед через дверь, шагая очень неуверенно и тяжело. Видно, не впервой Буху так приходилось идти. Последнее слово осталось за ним. Этот гордый задавака Евсей, уголовник, наглец и пижон, был повержен, что и требовалось доказать. Но исчезал Бух из взгляда Евсея как-то постепенно, сначала пропало райкомовское туловище, затем подбородок ласкового грызуна, потом острые уши, светлые волосы, а затем и все его аккуратное гнойное припухшее лицо советского гражданина. На самом деле они были с Евсеем погодками, даже родились в одном месяце. В июне.

Нельзя сказать, что Евсей сильно удивился признанию Буха. Он не питал иллюзий. Но все-таки этот разговор с Бухом повлиял на него. Во взгляде Евсея на происходящее вокруг него не было жалости. В лагере он понял один важный жизненный принцип, говоривший о том, что цель никогда не оправдывает средства к ее достижению, никогда.

 

Отец Евсея умер ночью, без страданий и болей. Это стало большой неожиданностью для Евсея, он считал, что отец еще поживет, еще порадуется жизни. Утром Евсей поглядел на восковое лицо отца и сразу понял, что тот ушел от него. Над смертью ни у кого нет власти, как известно.

Он прикрыл тело отца одеялом, вызвал по телефону Риту, попросил Веру Прибыткову приглядеть, а сам, натянув перешитое мамой довоенное отцовское пальто, пошел в синагогу, которая находилась от их дома в двух шагах, на Архипова. Пальто Евсею было как раз, а до тюрьмы висело на нем, как балахон. Он заматерел за эти годы, Евсей. Было много снега и почти светло. Мерцающее светило одного цвета с бело-серыми московскими облаками висело, медленно скатываясь за заснеженные крыши невысоких домов Мароссейки. 

Евсей, не глядя по сторонам, на каком-то автоматическом взводе, – все машины останавливались заранее или объезжали этого молодого громоздкого мужика, – то ли пьяного, то ли чумового, – перешел улицу в клубах голубого дыма от грузовиков и автобусов. Оскальзываясь на небольшом спуске, он прошел мимо голого черного дерева ко входу в синагогу, где топтался старик с небольшим темным лицом в шапке-ушанке и бурках, которые носили люди среднего достатка. Он курил в кулак, совсем как многие знакомые и незнакомые Евсея по недавней жизни. Старик внимательно поглядел на Евсея и сказал ему, не здороваясь и как бы отмахиваясь от него рукой: «Туда иди, туда, там все скажут».

За тяжелыми дверьми был большой зал, мрачноватый, гулкий, торжественный. Евсей прошагал мимо скудной группы раскачивающихся бормочущих людей прямо к мужчине, который показался ему главным здесь. Так и было, это был главный, раввин.

– Простите меня, пожалуйста, у меня умер отец ночью, он – еврей, хочу его похоронить по иудейскому закону, – сказал Евсей раввину.

Тот тяжело посмотрел на него, вздохнул, взял паузу, отвел сверкающие в полутьме зала глаза и сказал: «Здесь есть человек, который вам поможет во всем. Его звать Велвл. Поди сюда, Велвл!» Раввин говорил с интонацией эстрадного конферансье. Это резало слух.

Велвл оказался рослым бородатым человеком в потертом сюртуке, с неподвижным лицом, кожаным портфелем на застежках и странной русской речью. Он не был москвичом, этот Велвл. Он был похож на стареющего льва из семьи с огромным количеством выжидающих голодных львят. Они смирно сидели на задних лапах, ожидая свой кусок селедки, – это был их обед и ужин. Кошачья пища – селедка, во всяком случае, в России. И не только кошачья, уточним.

Велвл ни о чем не спрашивал Евсея, как будто знал его давно и подробно. Да так и было, он все и всех видел насквозь, этот Велвл, – до количества денег у собеседника в кармане.

«Сейчас поедем за вашим папа, я позову шофер. Коля, иди сюда, Коля», – сказал он в одной интонации. Пришел Коля, в черной фуражке, сапогах, со взглядом, устремленным в пол. Он стеснялся своей работы, так могло показаться. «Едем на Потаповский, заберем мертвого и поедем в Востряково. У вас метрики отца имеются, господин аид? Нужны справки из ЖЭКа, из паспортного стола, из больницы, ну, это мы сделаем, любят такие справки выдавать нашим», – живо сказал Велвл без тени улыбки. Лицо у него было грубое, симпатичное, суровое, наверное, от ежедневного общения с мертвыми. От чего еще?

Велвл устремился к выходу, стуча каблуками дорогих сапог. Он был плоскостоп. За ним поспевал Коля, а уж за Колей широким шагом шел Евсей. Он не все понимал из происходящего, но по лагерной привычке не думал о частностях, пытаясь понять все сразу. А это «все сразу» заключалось в  том, что у него умер ночью любимый отец и его надо похоронить, и эти быстрые, цепкие люди ему помогут.

В скрипящий автобус, родом из двадцатых годов, сели вместе с Велвлом Рита с прочной сумкой из черной керзы, Вера Прибыткова, Евсей и Тоня. Было тесновато, несмотря на то, что людей было немного. Между сидений стоял фанерный ящик, накрытый брезентом, с телом отца. Еще был Коля, быстро крутивший большой руль машины туда и сюда. Евсею вообще все это дело было не впервой, только отца он хоронил в первый раз.

Ехали быстро. Молчали, только Вера что-то спросила у Риты, и женщины коротко пошушукались. Убогие московские пригороды черно-белого резкого цвета в сером дыму заводских труб и пыхтящих грузовиков выглядели на морозе сурово, весело, безнадежно.

В Востряково, ко входу на кладбище, споро по снежку притопали навстречу автобусу двое мужичков в распахнутых драных ватниках, они притащили длинные санки с бортиками. Могильщики погрузили ящик с телом отца, обмотанным молитвенным покрывалом, которое нашел Евсей в шкафу.

Мужички привязали ящик к бортам и быстро потащили санки по белой дороге в снегу. Все шли за ними. Могила уже была отрыта; свежий бесформенный земляной холм, состоявший из мерзлых комков темной земли, не украшал картины. «Минус 18 сегодня», – сказал Велвл, контролировавший все вокруг себя. Отточенные до блеска глубоко воткнутые в холмик лопаты, которыми работали могильщики, были чисты от земли, слишком было холодно. Да и земля здесь не глинистая.

От чахлого строения при кладбищенском входе к ним торопились трое пожилых мужчин. Они были колченоги, шустры и нескладны. Их появление было загадочно. «Вон евреи бегут, потому что у нас не хватает мужчин для миньяна, нечего делать, давайте, как есть», – сказал Велвл: «Повторяйте за мной, Евсей Павлович».

В общем, похоронили Павла Моисеевича Бялого по тысячелетнему закону, как научил Велвл всех. Евсей послушно повторил за ним нужные слова. Рита достала из сумки две зеленоватые бутылки водки и передала могильщикам, которые забрали их с привычным достоинством, но быстро. Они ушли прочь, придерживая полы ватников, наполненных бутылками. Лопаты весело отблескивали на их плечах. Рита передала деньги Велвлу, оплатив услуги. Евсей пытался запомнить, сколько у Риты ушло и на что. Велвл спрятал деньги в портфель, звучно щелкнув застежками на морозе.

Прощаясь, Велвл сказал Евсею, что молитвы были на арамейском языке и потому тот ничего не понял из сказанного. Убеждать его в том, что и на любом другом языке Евсей ничего бы не понял, он не стал. Евсей не сказал ничего Велвлу и о том, что на каком языке произносят поминальную молитву покойному, ему все равно. Не сказал – и правильно сделал, Велвл бы его не понял.

Дома Евсей, отложив в сторону ушанку с почерневшим от пота и времени исподом, присел к столу. Он был бедный человек, понимавший свою бедность. Кругом него все были бедными людьми. Никто не думал о своей бедности – и Евсей, конечно, тоже.

Он казался застывшим и отстраненным, смотрел в сторону окна; это было непривычное для него состояние пустоты. Рита и Вера Прибыткова расставляли посуду, стаканы, размашисто резали хлеб. Тоня вымыла пол. Без стука зашел Гена со словами: «Давай, Сева, пусть ему земля будет пухом, Сева. Павел Моисеевич был хороший человек». Он сильным движением пожал руку Евсею и вышел обратно, откуда пришел. «Душа у всех, Севочка, есть», – говорила Евсею мама еще до войны. Тоня перестлала кровать, сложив белье большим узлом в углу за этажеркой с книгами. Она тихо рассказала Севе четыре чужие строки:

 

Снег подлетает к ночному окну,

Вьюга дымится.

Как мы с тобой угадали страну,

Где нам родиться![1]

 

Евсей не был ни в чем уверен в отношении себя. Он много лет знал, что все затеяно им не зря. Даже в лагере, особенно в лагере. Его писание шло от факта. Он избегал прилагательных. Евсей отдал Тоне, после того как два раза переписал их, отпечатать два рассказа, считая их умеренно сильными. Он руководствовался словом «сила», а также словами «без эмоций», определяя качество своих текстов, которых набралось уже много в его тетрадях. Тоня, самостоятельная, сильная женщина, аккуратно отпечатала рассказы на желтоватой, чистой бумаге и принесла их Евсею. Она молча положила их на стол перед ним. «Ну вот, Сева, – Тоня сказала ему после паузы, – Я ожидала, конечно, Сева. Это больше ожиданий. Даже не знаю, что еще сказать, дай я тебя поцелую.» Она приблизилась, обняла его и поцеловала, обдав нежным запахом духов. Евсей поцеловал ей продолговатую кисть левой руки, которая должна была быть рукой фрейлины при Дворе. Тоня работала технологом в КБ недалеко от «Сокола». У Тони было и мнение о будущем прочитанного и отпечатанного, но она не хотела говорить на эту тему.

 

Евсей все отлично запомнил из того вечера, у него была безупречная память. Он очень волновался, виду не подавал, оставаясь все тем же величественным, несколько несуразным, крупным, очень плохо одетым и на вид очень сильным человеком.

Вечером буднего дня в жуткую метель он дошел и бесшумно и быстро по старому ковру поднялся по лестнице на второй этаж старого московского особняка. Во внутреннем кармане пиджака лежали два его рассказа. Особняк этот находился недалеко от его дома, это был бывший ДК Промкооперации – 12 минут быстрой ходьбы под снегом. Сильная голая лампочка пылала над длинным столом с листами и пачками исписанной от руки бумаги. Два больших окна с широкими подоконниками, по которым бегали, шипя, падая, свистя, ссорясь, неопрятные бородатые бесенята. На полу стоял синий чайник без крышки.

Некоторые листы, лежавшие на столе, были отпечатаны на машинке. Вокруг стола сидели человек 15-18 молодых и не очень молодых людей. Мужчин было больше, чем женщин. Верховодил всем длиннолицый, длинноносый человек с копной волос, мало походящей на прическу. На первый взгляд, он был типичным рассеянным ученым-физиком из расхожей советской киноленты. Тем не менее, этот человек был ловок, зорок, наблюдателен, даже пронзителен. Он из той породы людей, которые все видят, слышат и запоминают. Он внимательно оглядел остановившегося на пороге Евсея, затем подошел к нему, энергично пожал руку гостю и представился: «Михаил Барский». Ему было года тридцать два, максимум тридцать три. Сложение его было изящное, тонкой кости, с юношеской кожей, с огромной энергией, горевшей во взгляде блестящих семитских глаз. Барский был за негласного старосту этого собрания.

Евсей присел у стола. Рассказы не доставал, осматривался. Рассказы были застегнуты в кармане на пуговицу. Он не волновался, но испытывал некоторую неловкость. Руки свои, как почти посторонние предметы, Евсей положил перед собой, не стесняясь их темного, скрюченного вида. Напротив него сидели два совсем юных парня; один был с пронзительными синими глазами, опрометчивый и резкий, другой – красивый, кудрявый, вальяжный. Парни эти были мельком знакомы Евсею по Потаповскому. Вроде бы из дома за углом, но Евсей не был уверен; он к молодым издавна, еще с лагерных времен, относился настороженно, недоверчиво и враждебно. Пареньки кивали Евсею как старому знакомому, вид у них был удивленный. Они были здесь завсегдатаями, они писали стихи, они закончили школу и поступили в свои институты. Они тоже были бедны и тоже не обращали на это внимания.

– Мы, пожалуй, начнем, друзья, – сказал Барский. – Больше никого не ждем. Леня хотел сегодня почитать. Так, пожалуйста. У нас сегодня новый гость, он будет читать позже, два рассказа у него...

Барский повернулся к Евсею и кивнул ему. Все смотрели на Евсея. По диагонали от него сидел прекрасно освещенный Лева Брук и кивал Евсею без особого дружелюбия. Без Левы, без его активного участия, просто ничего не могло происходить в этом городе.

Поджарый круглолицый мужчина, по виду – ровесник Евсея, аспирант, архивный житель, встал и, опираясь ладонями о стол, начал в абсолютной тишине размеренно читать.

 

Расписаны в тона религиозных сект,

Уступами росли деревья до забора,

Дул ветер с севера, и осени проект

Был выверен рукой латинского сапера.

 

На затонувший сад тянуло не смотреть,

И людям на холмах дышалось тяжелее,

И свеянной листвы готическая медь

По прихоти ветров чеканила аллеи[2].

 

Кто-то внятно отбивал ритм в такт словам поэта. Сидевший возле Леонида парень его лет пригладил светлые волосы сильным движением и сказал: «Спасибо, старик, спасибо. Я этого не заслужил». Многие кивали в знак согласия с ним. Мальчики, сидевшие напротив Евсея, глубоко, разом вздохнули; они смотрели на Леонида с обожанием. Лева Брук был собран и даже мрачен, стихи его не расслабляли, даже хорошие стихи, – он был человеком иной конституции. Отец Брука входил в литературную группу «Перевал», писал повести, которые сын не читал, но кое-что, наверное, этот факт объяснял в жизни строптивого и бескомпромиссного Левы.

Барский покрутил головой и после паузы сказал Евсею: «Пожалуйста, уважаемый, только представьтесь, буквально несколько слов».

Евсей достал свои листы, нежно и крепко разгладил их, потом гулко сказал: «Я живу здесь неподалеку, работаю в библиотеке, это мой первый публичный опыт чтения, пишу я много лет, мне 32-й год...»

Голос у него был сильный, подчиненный хозяину тотально. В рассказах его не было красивых, лишних слов, с прилагательными Евсей обращался сурово. Его девиз, если можно так сказать, определялся словами: «только факт, и ничего больше». Он следовал этому непреклонно.

Но все-таки до посадки Евсей ездил в гости на Кропоткинскую улицу в двухкомнатную квартиру с побеленными стенами. Там его удостаивал вниманием и беседой Николай Иванович, суровый уроженец Каховки. У него было очень чисто; книжные полки заполняли прихожую. У хозяина была честно заслуженная им медаль «За оборону Москвы». Из этой обороны он вышел зимой босым, но живым и непонятно как – но известно, для чего. Они говорили почти на равных, Евсей слушал речь хозяина как откровение. А тот внимал суровому пареньку с почти нескрываемым удивлением: мол, откуда что берется у молодежи на 28-м году Октябрьской революции в Советской России.

 

Евсей сжимал, насколько мог сильно, в кармане ветхого пиджака громоздкие ключи от дома, держась за них, как за якорь.

Мегрел Лаша сказал ему при расставании: «Если Бог за тебя, то кто же против тебя, а? Это не я сказал, но все равно помни, стоит того».

Читал Евсей минут двадцать. Слушали его, не мешая, с трудом переводя дыхания. Он выглядел, как в самом начале, как будто только что пришел, – величественный, сильный, непроницаемый человек. Бесы на подоконнике в разодранных одеждах сбились в кучу и, негромко свистя и визжа, тихо ссорились, издавая традиционные звуки затихающего скандала. Когда Евсей закончил чтение, за столом выдохнули воздух, который будто бы задерживали в себе все это время.

Барский посидел несколько минут, обнимая свои крепкие плечи руками, в задумчивости. Леонид поднялся и, гибким шагом обойдя стол, подошел к Евсею. «Я поражен, не ожидал, совершенно не ожидал услышать такое, позвольте пожать вам руку», – сказал он, странно глядя на Евсея, как младший на старшего. Его рукопожатие было энергичным и мощным, поэты обычно искренни и честны в проявлении чувств. «Горная вершина», – как будто себе сказал Барский. Отрывистые фразы и громкие междометия летали по комнате, все были как бы смущены, даже потрясены. Синеглазый поэт яростно тер виски, его друг смотрел перед собой, улыбаясь, и повторял: «Крушение основ...» Лева Брук торжествовал, привычно стуча стальным кулаком в ладонь. На самом деле он, конечно, не ждал, что Севка так талантлив, он знал наверняка, что все таланты у него, Сенька не при чем. А оказалось, что при чем. Еще как при чем. Лева был этому факту удивлен и, как ни странно, рад.

– Давайте покурим, товарищи, надо все осмыслить, – сказал Барский и стал натягивать свое кожаное длинное пальто, явно с отцовского плеча.

– И главное, никакого высшего замысла, никакого назидания, никаких выводов, – сказал, проходя и косясь на Евсея, синеглазый пацан своему товарищу. Тот кивал: «Ничему не учит, никого не судит, но кого ненавидит, то очевидно». Они скрылись за дверью, откуда валили суровые клубы родного советского табака, выращенного в Астраханской и Ростовской областях.

– Не наставник он, не учитель. Взял все запомнил и изложил как есть, все просто, – сказал друг Леонида, стоя под тусклой лестничной лампочкой. Снег за окном валил непрерывно и так густо, как это бывает только в Москве в феврале.

Барский подсел к Евсею, сказав с опозданием: «Вы позволите?» Евсей повернулся к нему всем корпусом, руки у него болели, ходили ходуном, кололись иглами, процесс реабилитации еще не закончился у реабилитированного Бялого.

– Давайте Евсей, сходим днями в редакцию «Сельской жизни», второй ваш рассказ про вырубку проселочной дороги в тайге можно вполне предложить им как производственный очерк, а?! Радость труда, счастье жизни и так далее... давайте, Евсей Павлович.

Он кутался в свое впечатляющее, с поднятым воротником пальто из мягкой кожи, не застегивая его.

– Это не очерк, я настаиваю на этом, это рассказ, у меня только рассказы, я не документалист, – возразил Евсей.

– Ради Бога, уважаемый, как скажете! Я хочу вам поспособствовать, не вмешиваюсь ни во что. Мне очень понравились ваши рассказы, мне кажется, они это возьмут, если у вас есть интерес к этому. Я тоже вернулся с мамой из ссылки, папа был расстрелян... мне знакомо все, это не праздный интерес, это новое слово в нашей литературе, я это знаю наверняка, – Барский говорил возбужденно. Талантливая проза, написанная другими людьми, действовала на него одурманивающее. Рассказы Евсея были именно такими, по мнению Барского.

 

Консервная банка на лестничной площадке переполнилась окурками и пеплом, народ начал возвращаться. Евсей не понимал Барского, который казался ему необъяснимым человеком. Ладная девушка в черном свитере из компании молодых поэтов сильными, не брезгливыми движениями гибких рук вытряхивала в двойной газетный кулек, свернутый из «Вечерней Москвы», окурки и пепел из консервной банки с красной наклейкой на боку – «Бычки в томате». «Если в этой газете есть изображение человека из ЦК, то наверняка верный червонец можно словить», – автоматически подумал Евсей, прервав мысль о Барском. Но эта новая его мысль не имела ничего общего с действительностью – русская демократия и свобода слова шагнули далеко вперед за годы отсутствия Евсея в Москве.

– У вас каждая фраза – рассказ в себе, – сказал Барский Евсею. – Их можно читать по отдельности, понимаете? И никакого экстаза, умничанья, все так, как есть; вы обязаны печататься, понимаете?!

Евсей сидел как вкопанный, у него были проблемы с координацией из-за травмы позвоночника, полученной на прииске. Но внимал, внимал словам Барского, не в силах остановить того. Барский попросил у Евсея номер телефона: «Я договорюсь с ними, и мы сходим в редакцию, соглашайтесь, Евсей Павлович».

 

Домой Евсей шел вместе с молодыми поэтами с Кривоколенного. У школы трое ребят играли за оградой самодельными клюшками из многослойной фанеры в русский хоккей. В скудном свете фонарей на белоснежном снеговом фоне.

Зрелище было завораживающее и мистическое, потому что ворот для голов не было, и цели этой игры поздним вечером были непонятны. Туда-сюда носились мальчишки лет одиннадцати-двенадцати, поднимая снежную бурю вокруг ног и клюшек. Один из них был в смешных валенках, которые спадали с его ног, так как были велики ему на несколько номеров. Но он, подпрыгнув, вставлял в валенки тощие ноги и бросался дальше в бой без страха и упрека.

 

Ребята проводили Евсея до парадной, не задавая вопросов. Только один раз кудрявый спросил: «А кто ваш учитель, Евсей Павлович? Кому вы поклоняетесь?» «Они все со мной, все мои, я читал берлинские издания Набокова, знаете такого?» – спросил Евсей, потеряв осторожность, он был расслаблен после такого вечера и всех произнесенных слов и потрясенных взглядов. «Я читал стихи его, это не моя тарелка супа, Евсей Павлович», – сказал синеглазый. Евсей величаво не повернул к нему головы, потому что не мог этого сделать физически.

Они миновали дом, который в ликующем детстве очень любил Евсей за ажурные окна и высокие двери четырех парадных, которые закрывались без стука и какого-либо шума. И жили там люди необычные, как казалось мальчику Евсею. Отец не отвечал ему на эти вопросы про соседний дом, мать нервно говорила:«Ну откуда я знаю?» – и он придумал, что в доме этом живут летчики дальней авиации. Эта мысль и профессия были популярны в те годы, особенно у детей. А потом Сева узнал, что жили в этом доме работники Московской филармонии. Но из-за этого Сева дом не разлюбил.

Кудрявый пацан испросил разрешения зайти в гости. «Ненадолго, хотим познакомиться лучше», – сказал он высоким голосом. «Пожалуйста, квартира номер 7», – ответил Евсей.

 

От дальней парадной соседнего четвертого дома из густой снежной тени вышли три пацана в кепках, распахнутых полупальто с поднятыми воротниками. С ними Евсей уже пересекался без особого для них и для себя успеха. «Вы куда направляетесь?», – ласково спросил один из них, его лицо не внушало ничего хорошего. Новый синеглазый приятель Евсея знал парней хорошо, умел себя вести, поздоровался со всеми за руку, обронил к месту слово-другое, – и парни, оглядев Евсея с головы до ног, ушли чем-то очень недовольные. Как коты, у которых забрали вкусную и привычную еду.

Провожавшие Евсея ребята в гости к нему не пошли, застеснялись, сказали, что поздно и зайдут потом. «А в клуб обязательно приходите еще, Евсей Павлович, мы очень будем вас ждать», – сказал синеглазый спаситель.

 

Тоня ждала его в комнате. Сидела за столом и читала при малом свете своего «Гамлета». Когда он вошел, она отложила книгу в сторону и посмотрела на Евсея. Тот прошел и сел возле нее: «Все прошло хорошо, сказали, что это новое сильное слово в русской литературе». «Ты же это и без них знал, дорогой», – утвердительно сказала Тоня.

– Один молодой человек, по имени Миша Барский, считает, что рассказ «В тайге» вполне можно печатать, у него знакомые в «Сельской жизни», скоро пойдем туда с ним, – сообщил Евсей. – Это где-то на Беговой.

– Вот видишь, я же говорила. Я картошки нажарила, сейчас принесу, поужинай, успокойся, наберись сил.

И, правда, сильный запах жареной картошки с накрытой крышкой сковороды радовал Евсея и вселял в него надежду.

– Хорошо. Он считает, что рассказ прославляет созидательный труд, наполнен молодой силой и радостью, – отвлеченно сказал Евсей.

– А сам он понимает что-нибудь, этот Барский?

– Вообще, я удивился. Все молодые, одаренные, откуда они взялись, кто разрешил? Видишь, а ты все ругаешь коротконогих мужичков без шеи и в шляпах до бровей, а они замечательные люди, выпустили невинных, дали свободу, – подвинув сковороду, Евсей начал есть, аппетит у него был, настроение тоже соответствовало. – Недосолено, но все равно прекрасно.

Тоня достала из тумбочки бутылку советского полусухого шампанского, которое она припасла со вчерашнего дня. Один бокал для шампанского у Евсея нашелся, а сам он не пил, только доброжелательно наблюдал.

– Ты только не расслабляйся, Сева, с этими в шляпах надо быть настороже, я тебя не учу. Ты не их человек и не их писатель, – сказала Тоня. Она была женщиной с сильным характером, со сложной жизнью, подозревала в подлости если не всех, но многих точно.

– Лева там неожиданно был, красивый, непроницаемый, яростный человек. Ему неважно – литература, технология, атомный реактор и черт знает, что еще... Лишь бы присутствовать, лишь бы участвовать, лишь бы быть при деле, – ничего себе темперамент, а?! Но он абсолютно честен, абсолютно. Он друг Барского, тот не боится ничего... новое поколение, а ведь мой ровесник.

– Это ты, Севочка, и есть новое поколение, горжусь тобой, но будь осторожен, очень осторожен, – и отпила большой глоток, зажмурив глаза от удовольствия или счастья, неизвестно. Это разные категории – для тех, кто не знает.

Отпив еще раз, Тоня сказала: «Вера заходила, приглашала к себе, у нее праздник. Я не пошла без тебя. Она зашла после, пьяненькая, принесла слоеных пирожных, вон на столе под салфеткой, я не притрагивалась, ешь, Севочка». Евсей в очередной раз убедился в том, что женщины лучше мужчин.

 

В редакцию «Сельской жизни» поехали с Барским днем. Евсей отпросился с работы, а Барский вообще был «на свободном графике», по его словам. Что это значило, было не совсем Евсею ясно, и он покосился на нового товарища с некоторой тревогой. Все изменилось в жизни Евсея Бялого, все. Скажем, в лагере после слов «свободный график» Евсей бы ушел, круто повернувшись и не попрощавшись. Больше бы с таким человеком не разговаривал без нужды. Но в Москве все было иначе, здесь климат теплее, люди мягче. И хотя все очень нервозно и напряженно, но все-таки, по мнению Евсея, отличия от лагеря огромные.

Он ничего не ждал от этой поездки, он просто был любопытен до неприличия. Евсей никогда не занимался сравнениями, но кое-что, лежащее на поверхности, напрашивалось само собой, отмахнуться от этого было невозможно. Габардиновые плащи и широкие брюки новых вождей выглядели предпочтительнее френчей и кителей смененных ими «лучших друзей железнодорожников». Новое время переодело новых начальников и сделало их более понятными Евсею. 

В широком коридоре с ковровой дорожкой посередине Барский нашел на коричневой стандартной двери надпись «Отдел писем» и, постучав, зашел. Евсей шагнул за ним, застив собой проем. «Проходите, проходите», – сказал им доброжелательный мужской баритон. В комнате было два стола, четыре стула, полки с книгами и бумагами и два сотрудника – он и она. Он, с неправильным, очень мужским лицом, держал в зубах пустую трубку, был весел, энергичен, полнокровен, на скуле у него был свежий багровый шрам, в карих узких глазах – интерес. «Вы – Евсей Павлович, да? Очень рад», – рукопожатие у него было мощное, под стать голосу и темпераменту. Несколько толстых складок у носа не портили его гладкого лица.

Напротив него за своим столом сидела скромного вида женщина, похожая на причесанную на пробор докторшу по общим болезням из районной поликлиники. Она отвела свои глаза от пришедших, а потом и вовсе вышла боком вон. «Стесняется Татьяна, – улыбнулся мужчина, – у нас еще Татьяна есть, у Атаманенко секретарша, не спутайте.»

– Вы присядьте, пожалуйста, мы сейчас чайку, – и он включил в сеть электрический чайник с витым белым шнуром. – Меня звать Борис Алексеевич, Миша принес мне третьего дня ваши рассказы, я тут же прочел и попросил зайти. В редакции с ними ознакомились и старшие товарищи. Что сказать, уважаемый Евсей Павлович? Много вопросов к вам, но это позже. Я за вас, чтобы вы знали, за вашу прозу. Очерк «В тайге» будем, по всей вероятности, печатать, все «за», – новое русское слово, мы просто гордимся этим вашим текстом. Второй очерк («Рассказ», – шумно поправил Евсей), хорошо, пусть будет рассказ, он не хуже, а в чем-то и лучше, сильнее. Но сегодня, по мнению всех, без исключения, сотрудников редакции, и меня тоже, при всем уважении, при всей любви, напечатать его невозможно. Это потом, потом. Сейчас только «В тайге». Вам уже и аванс выписан, два разворота займет с рисунком, поздравляю вас, Евсей Павлович. У вас паспорт с собой?

Все это было ошеломляюще. Евсей не шевелился, сидел напротив Бориса Алексеевича, хорошего широкого человека, – громоздкий, неловкий, необъяснимый, плохо одетый дядя. Они все были примерно ровесниками, Барский, Борис Алексеевич и Евсей, – но где он, битый, осторожный, свободный человек, – и где эти молодые образованные, столичные, страждущие мальцы, которым пальца в рот не клади?! Но и все.

Касса редакции оказалась в другом конце коридора. Пока Евсей вместе с Барским шел в кассу, их сопровождали звуки приоткрывающихся дверей, выглядывающие люди, любопытные, оценивающие взгляды встречных дам. Откуда-то все знали, что пришел похожий на бродягу автор производственного очерка «В тайге», который произвел фурор в редакции журнала «Сельская жизнь».

Поздоровавшись в полукруглом окошке с блеклой завитой дамой с накрытыми теплой шалью узкими плечами, Евсей протянул ей новехонький паспорт. Та сверилась с ведомостью, быстро заглянула в амбарную книгу и отсчитала Бялому новенькими купюрами сумму, которая превысила его годовую зарплату в библиотеке. Четырнадцать напечатанных с сантиметровыми полями на машинке страниц плохой бумаги, иначе говоря, два журнальных разворота петитом принесли Евсею непомерный доход – помимо славы и уважения. Все, получается, было не зря. Он не удивился, привык не удивляться ничему, он сложил деньги, не считая, в карман брюк. «Это аванс, после выхода номера в свет получите гонорар, Евсей Павлович, приходите обязательно», – сказала ему дама. «Благодарю вас, благодарю», – голос Евсея был, как и прежде, насыщен энергией.

 

Барский предложил Евсею пригласить Бориса Алексеевича на рюмку-другую. «Ну, я не знаю, пельменная или что-либо подобное, отметим первую публикацию. Это ведь впервые, Евсей Павлович?» Евсей пожал мощными плечами и ответил что, конечно, приглашаем, Михаил. «Мороз и солнце, день чудесный... хорошо», – радостно воскликнул Барский, и Евсей опять отметил некоторую закономерную ожидаемость его слов.

Дружно и оживленно добрались до кафе «Ландыш» на углу Кировской и Чистых прудов, зашли, замечательно сели в углу за свободный столик и сделали заказ. «Тут за углом чудный общественный туалет, очень удобно», – деловито сказал Барский.

 

Евсей не пил, только ел три вида пылающей продукции, которую Барский и Боря запивали водкой из граненых стаканов; было уютно и громко из-за соседских столов с людьми без шапок, с развернутыми шерстяными шарфами и пиджаками темных тонов. Две бутылки водки Боря купил по дороге, отвергнув деньги Евсея («Я вас умоляю, Евсей, у меня карманы полны денег.»). Он принес все с собой в портфеле из грубой буйволиной кожи, переполненном непрочитанными письмами многочисленных читателей «Сельской жизни». В Союзе вернулась мода писать в редакции всех без исключения изданий критические, одобряющие, гневные и жалобные письма. Появились обличительные и едкие статьи ушлых выпускников журфака, которые шли под выразительной рубрикой «Нам пишут» с обстоятельными отчетами о командировках к жалобщикам. Разоблачители ходили по редакциям с победоносным видом патрициев.

Барский заедал водку переперченным крепчайшим бульоном из-под пельменей, раскраснелся и еще более оживился. «Вас вообще  очень хочет видеть наш главный редактор, Евсей Павлович, он просто сегодня отсутствует, вызван в обком на совещание, но вы запомните, это очень хороший знак. Наш главный любит рыбалку, охоту, поля озимых, перевыполненные планы посевных и все такое... Без этого нельзя, это наш фундамент. Пьющий, знающий меру. Правильный человек, новый, литературу чувствует животом, он вам понравится. Теперь дело за вами», – рассказал Борис и выпил свои три четверти стакана, двинув его в сторону Евсея в знак признания и почтения. Галстук его сбился в сторону, но он был солиден, несмотря на неприличный блеск в черных глазах. Евсей смотрел на него без одобрения. Барский участвовал во всем этом по мере сил, не пытаясь ни за кем угнаться. Борис был недосягаем.

В стаканах был изначально налит и продан на кассе мутный холодный кисель, который был органично сменен водкой; замена эта была полноценной и удачной. Водка не кончалась. На аппетит никто из них не жаловался, да и на остальное тоже жалоб не было. Все виделось довольно радостно и оптимистично.

Евсей с удовольствием жевал пельмешки, поливая их уксусом из бутылочки, стоявшей посередине стола вместе с солью и перцем. Он не крутил головой вельможи по сторонам – и потому, что не мог физически, и потому, что не хотел, не его это дело – головой крутить и озираться. Он не собирал жизненный материал, этот материал у него был уже собран и уложен.

 

Когда Евсей выходил на встречу с Тоней из метро, поднимаясь по эскалатору, и, не глядя по сторонам, шагал навстречу женщине, то сразу было видно, кто идет, зачем и куда. Иначе говоря, царь встречает возлюбленную, дайте жить, советские светские люди, пропустите. Ничего специального в своем образе Евсей не строил, он таким был от рождения. Откуда? Неизвестно, нет ответа.

 

– У вас много еще есть прозы? – поинтересовался Борис. Барский, человек более чуткий, менее бесцеремонный, поперхнулся от этого вопроса. Евсей, человек, который в таких ситуациях не нервничал и не терялся, ответил, что «есть проза, но должна полежать еще, подождать». Они встретились взглядами, Борис не уступил да и не должен был уступать, потому что Евсей был далек от какого-либо соревнования.

– Не могу ответить на ваш вопрос, все в разной степени завершения, надеюсь, что есть. Ваш вопрос имеет отношение к журнальной ситуации? – Евсей говорил по-прежнему спокойно. Он не был разочарован. Он не зависел ни от кого и ни от чего, это его качество должно было ему помешать и помешало потом. – Я хочу вам сказать, Борис Алексеевич, что я человек прошлого, считаю его не менее важным, чем настоящее и будущее, стою на этом.

Шум в заведении стоял глухой и постоянный, обычный гул зала, в котором едят и пьют и говорят заодно мужчины, страждущие разговора, опьянения, ускользающего веселья. Фон этот создавал уют, как и стук ложек и чашек, звуки легкой музыки, несшейся из подсобки, и шаркающая швабра сгорбленной уборщицы в платке и галошах, надетых на носки домашней вязки.

– Да-да, я это понял, и кое-какие ваши читатели, пока немногочисленные, это тоже поняли. Конечно, приняли сразу, ваше право, ваш художественный метод... Не всем это понравится, но я уверен, что вы можете всему противостоять, Евсей Павлович. Вообще, ожидаются большие события в ближайшее время. Я имею честь общаться с поэтом, у него тоже грядут горячие деньки, очень хотелось бы вас с ним познакомить, надо выждать немного, горячая пора у него. А потом мы съездим к нему в Лаврушинский или в Переделкино, разговор об этом был. Он читал ваши рассказы, отозвался очень положительно, что меня обрадовало чрезвычайно.

Евсей знал, о каком поэте говорит Борис, ему было до боли досадно, что невозможно его навестить сейчас. Он думал, ему казалось, что «фантастическое стечение обстоятельств» не должно закончиться на этом разговоре.

Он, человек скрытный, хотя и абсолютно несдержанный, конечно не сказал Борису, не сказал Барскому, даже Тоне не сказал, что намерен написать сто рассказов о севере, тайге и жизни в неволе, это его жизненная задача, на этом он сосредоточил свое существование.

Они все догадывались о существовании больших планов у этого крупного, костлявого, несуразного человека. Евсей не подкреплял ничем их догадки и мысли, но для людей, близких ему и прозорливых, все было очевидно. Сверхзадача, цель существования Бялого читались на его лице невооруженным взглядом.

 

Борис отошел. Барский сказал Бялому, как бы между прочим: «У него диссертация почти готова, в аспирантуру не попал, счастье, что нашел эту работу». Евсей понимал произносимые слова, хотя и не всегда. Понимал, но не желал соглашаться. «Мы увидимся с вами в ближайшее время, большие планы, я вам позвоню, хорошо, Евсей Павлович?!», – сказал возвратившийся Борис. «Обязательно», – отозвался Евсей. Они смотрели ему вслед с восторженными необъяснимыми пьяными улыбками, пока Бялый, похожий на огромную неловкую птицу в мокром оперении, быстро удалялся от них в снежной пыли. Потом, не сговариваясь, они двинули в переполненный гастроном через улицу, – душа горела, не все было сказано, необходимо было договорить, допить, догулять. Чудесно, что вот такие молодые мужчины, уже испорченные лукавой жизнью, циничные, не всегда правдивые, могли искренне влюбляться в людей и в то, что делают эти люди, и беспричинно надеяться на лучшее. Барский был очень импозантен в намотанном на шее длинном шерстяном шарфе и сдвинутой на затылок шляпе. Женщины оборачивались именно на него, хотя Борис тоже был привлекателен – со сверкающими глазами, широкими плечами и скуластым лицом нарушителя закона.

 

Тоня до замужества с Евсеем два раза была замужем. Она была и осталась привлекательной женщиной со зрелым телом верных бежево-мраморных пропорций и сложным характером, не склонным к семейным и общественным компромиссам. Как ни странно, это упрямство, назовем так, делало ее почему-то еще более привлекательной для мужчин. Она могла поссориться на пустом месте, как говорится, обидеть и обидеться непонятно на что; жизнь с ней была похожа на переход минного поля под перекрестным огнем противника. До поры до времени Евсей справлялся со всеми сложностями семейной жизни с честью. И потому справлялся, что счастья было также очень много, больше, чем остального. Он смотрел на Тоню с нежностью, хотя и без снисхождения.

Как это ни странно, Тоня была копией стройных спортсменок, которые ходили в трусах и футболках с короткими рукавами строем на сокрушительных физкультурных парадах по Красной площади в первомайские праздники и алые календарные даты великих свершений и побед. И пшеничные волосы, уложенные вокруг головы, и славянское лицо, готовое к любви, и умопомрачительные, розовые ноги, – все было «за». И вообще – все. Вот только серые глаза волчицы выдавали ее – суровые, своевольные, проницательные, ненавидящие, безжалостные, пронзительные. Мать ее доживала век где-то в Орловской области, прячась от власти в бухгалтерии областного Дома культуры. Все остальные члены семьи (ЧСИР) погибли в Гражданскую войну, как и все немалое имущество. Тоня родилась от неизвестного активиста, который закрутил с чуждым одиноким немолодым элементом любовь, а затем бесследно скрылся, узнав о беременности своего объекта. Возможно, к счастью для всех.

 

Евсей вернулся домой уже ближе к вечеру. Темнело. Тоня сидела за столом и под светом настольной лампы читала книгу, поставив ее перед собой обложкой к двери. «‘Гамлет’, ну конечно, ‘Гамлет’, что еще могла она читать», – радостно подумал Евсей, входя. Женщиной она была замечательной, подходила Евсею во всем. Он это знал и понимал.

«Я знаю, что все прошло прекрасно, ты только не расслабляйся, помни, Сева, все помни, обязательно», – сказала Тоня раздельно. Она встала и, гибко шагнув к мужу, обняла его. Евсей держал тяжелые руки на ее плечах, не в силах распрямить кисти; иногда, в минуты волнения, на него находило, и он переставал владеть руками совершенно. «Мне заплатили очень много за один рассказ, второй отвергли, я кое-чего купил для тебя», – сказал он, неловко пропадая в очередной раз, пытаясь достать из глубоких карманов пальто консервные банки и свертки, испачканные жиром. «Умоляю тебя, не увлекайся Севочка, они обманут и опять посадят, всех посадят и перестреляют, как бешеных собак, под шум машинных моторов», – шептала женщина. У нее были замечательные, полные, капризно вытянутые вниз губы, которые призывно раскрылись для него. «Ну ладно, Тоня, ну хватит уже, давай отпразднуем», – отозвался Сева. «Давай», – сказала женщина. Их поцелуй был сладко влажен и длителен, как поцелуй влюбленных молодоженов.

 

Как и предрекал Борис, публикация небольшого рассказа Евсея вызвала большой резонанс в столице. Вообще изменилась ситуация вокруг Евсея. Нельзя сказать, что это повлияло на него или его поведение. Просто в библиотеке женщины начали на него смотреть с удивлением. Некоторые откровенно угождали и заискивали, хотя он и оставался на прежней должности разнорабочего, иначе говоря, грузчика. Одна молодая девушка, только что после вуза, смущаясь и жеманясь, подарила ему шоколадку.

К главному редактору «Сельской жизни» Атаманенко Евсея привел все тот же Борис, возбужденный и веселый. Кабинет «хозяина», как называл его Борис, имел обтянутую коленкором дверь с надписью «Главный редактор». В чистой темноватой прихожей с горящей под лепным потолком люстрой молодая женщина, что называется «в соку», быстро печатала на древней прочной машинке, перебирая гибкими голыми до сливочных плеч руками, впившись большими глазами в листы, властно исписанные руководителем большого и передового мясо-молочного колхозного хозяйства где-то под Тулой.

Атаманенко был мужчиной средних лет, с сильным командирским лицом, плечистый, умный, опытный человек. Он растирал свою бычью шею, которая, по его словам, затекла. Он резко пожал руку Евсею, предложил ему сесть и оставил Бориса при разговоре, зачем-то ему это было надо. «Рад с вами познакомиться, прочел ваши рассказы, должен признаться – откровение», – сказал он искренне. За день до этого Борис передал ему три рассказа Евсея, которые отпечатала Тоня, посчитавшая их наименее опасными для советского издания. «Природа, счастье производственного труда и так далее», – бормотала эта славная женщина, любовно складывая отпечатанные листы.

Что-то в этом Атаманенко было приторное, несмотря на всю его естественность и органичность. Секретарша Таня, в строгом сером в елочку партийном костюме с обтягивающей сильные ляжки и выпуклый зад юбкой, внесла поднос с чаем и тарелками с бутербродами. Любительская колбаса щедро свисала с ломтей московского батона, соленые огурчики лежали в ряд и горчица с ложечкой в глубокой плошке ждали своего часа. Атаманенко, человек партийной и литературной номенклатуры, судорожно покраснев и согнувшись, изъял бутылку вместе с тремя чисто звякнувшими хрустальными боками рюмками грамм на восемьдесят и выставил ее с пола на свой огромный стол с еще непрочитанными рукописями – почти шедеврами амбициозных авторов из дальних областей великой родины. «Пишет народ наш, учителя, агрономы, директора МТС, кого только нет», – извиняющимся тоном ласково пробасил Атаманенко, откладывая бумаги в сторону и разливая по рюмкам из чудесной зеленоватой бутылки. Евсей сказал, что не пьет. Атаманенко посмотрел на него непонимающими синими славянскими глазами и чокнулся с Борисом: «За все хорошее, за вас, Евсей Павлович, за ваш дар». И залпом выпил.

Евсей с удовольствием повторил про себя слово «дар», знаковое для него.

– Новое яркое независимое слово в нашей литературе, я горжусь вами, Евсей Павлович. Я понимаю, что ваша жизнь сложна, трагична даже, но вижу, что вы справляетесь, очень, очень рад этому. Будем вас печатать. А то охотников-то скоро до вас добежит, не отобьетесь. Дал Валентину Петровичу почитать, он мне говорит: кто же это такой, хочу познакомиться, поговорить, есть о чем говорить. А Петрович – наш классик, просто так не знакомится, знаете, кто он такой, Евсей Павлович?

Борис сидел и внимал Атаманенко, готовый поддержать разговор, но все у него не получалось сделать это естественно и органично.

– Я понимаю, что вы пробыли у хозяина долго? – спросил Атаманенко осторожно, не дождавшись ответа.

– Одиннадцать лет почти, – сказал Евсей, осторожно отложив бутерброд.

– Понимаю. Давай, Борис, еще по одной за нашего почетного автора.

– Жизнь вы знаете, Евсей Павлович. Должны понимать, что не все так розово и оптимистично, вам будут завидовать, ненавидеть, наговаривать, писать письма и так далее. Вы должны быть готовы ко всему. Предупреждение человека, который относится к вам почтительно. Но вы все знаете сами. Ведь так, Евсей Павлович? Литературная жизнь очень сложна, очень. Ну, давай, Боря, еще разок, за все хорошее...

Боря выдерживал нагрузки хорошо. Сидели недолго, но насыщенно.

– То, что я читал, печатать сейчас сложно, пожалуй, невозможно. Время ваших рассказов, Евсей Павлович, придет, думаю, раньше, чем это можно представить. Наша страна преподносит сюрпризы часто, вы это знаете, конечно.

Евсей ничего такого не знал и так не думал вовсе.

– Есть несколько вопросов, которые я могу для вас решить с удовольствием. Скажем, возьму вас в отдел самотека, на внутренние рецензии, хорошо? Будете работать с Борисом, он вас почитает и ценит, все-таки не рабочим в библиотеке, хорошо?! – Атаманенко решал все с налету после короткого и напряженного обдумывания всех аспектов.

Евсей смотрел на него неподвижно, только прикрывал глаза тяжелыми коричневыми веками в знак согласия и благодарности.

– С завтрашнего дня и выходите. У меня еще вопрос, уважаемый Евсей Павлович. Откуда все это взялось, все-таки вы книг там не читали, стихи вам не цитировали, с профессорами филфака вы не общались, а начали всю эту историю с литературой в двадцать лет, да!? Так откуда, уважаемый?

Борис почти кивнул вослед вопросу своего редактора – что, да, мол, откуда, очень интересно. Лицо его, расправившееся от сладкой горечи водки, было возбуждено.

Евсей не хотел отвечать Атаманенко. Но тот был очень доброжелателен, искренен и совершенно очевидно желал ему добра.

– Были, к моему счастью, люди, которые вели меня, если можно так сказать. Несколько человек наставили меня на путь, пояснили основы, направили. Я вам потом назову их имена. Скажу, что это не Валентин Петрович; он писатель замечательный, сильный, я его помню, думаю о нем. Ключевое слово для меня – «дар», я вам очень благодарен, товарищ Атаманенко. Был такой роман, который, так случилось, я не случайно прочитал в 20 лет, – Евсей сорвался и позволил сказать в кабинете Владимира Анатольевича Атаманенко больше обычного. Он очень верил этим людям, расслабился и сказал то, что сказал. А что?! «Тоня будет сильно ругать», – подумал Евсей и хрипло засмеялся. Атаманенко глянул на него мельком, пронзительно.

Он тут же вспомнил, как тот самый человек с Кропоткинской улицы дал ему прочитать летом 45-го пять номеров парижского журнала «Современные записки», тщательно завернув их в два номера газеты «Красная звезда». В журналах был напечатан эмигрантский роман «Дар» некоего Сирина. «Послезавтра вернете, Сева. Послезавтра. С Богом, дорогой», – сказал Николай Иванович, как будто отправляя Евсея в опасное плавание по бурному морю. Да так оно и было.

Атаманенко, выпускник семинара К. Федина в Литинституте имени Горького за 1952 год, знал, кто такой Сирин и что это за роман такой прочел Евсей Бялый. Владимир Анатольевич Атаманенко был майором бронетанковых войск. Он прошел войну с первого дня. Он догадывался, конечно, что бывший лагерник, похожий на изваяние, со своими простыми и доходчивыми рассказами о забое и тайге, о заключенных и хлебных пайках, о голоде и холоде, не мог взяться ниоткуда, что-то за ним было, жизнь собственная и чужая, судьба и память. Он был честный человек, Владимир Атаманенко, время позволяло ему быть таковым.

– Хорошо, Евсей Павлович. Я вас понял. Завтра вы выходите на работу, поглядите и выберите, кстати, еще несколько рассказов для нас, и приходите с утра оформляться, вам там Таня все объяснит. Был очень рад знакомству, – он поднялся, откинул волосы назад с покрасневшего лба и пожал руку Евсею своей мощной дланью. – Давайте, Евсей Павлович, все будет хорошо, по-моему. Сами еще будете удивляться.

Он пристально оглядел фигуру Евсея и сказал: «Вы знаете, уважаемый Евсей Павлович, у меня тут есть пиджак, почти ненадеванный, габардиновый... Вы не обижайтесь, у вас ведь 54 размер, да?! Примерьте. Мне он не нужен, у меня есть, а вам в самый раз, а!?»

И действительно оказался пиджак в самый раз, в полоску, темно- серый, однобортный, дорогой, – носи не хочу.

 

Евсей ушел из редакции в подаренном, почти новом пиджаке, оставив свой старый Тане, которая приняла его и сложила через руку с благоговением; мужчина ей понравился, хотя и вызвал поначалу сомнения. Володя к тому же сказал, что этот парень – талант, большой талант. «Через страдание пришел к большой литературе, поняла, Татьяна», – буркнул главный редактор. Выпив, он становился непонятным и еще более привлекательным для Тани. Евсей приобрел в пиджаке Атаманенко вид солидный и благопристойный, его прыгающая походка и неловкие судорожные руки отступили куда-то, остался рослый, крепкий, величественный мужчина с малоподвижным, сильным, суровым лицом. Атаманенко смотрел на него с удовольствием, Атаманенко был правильный человек, хотя и начальник. Время такое, что даже приличные люди могли стать в это время начальниками, пусть временно, но настоящими начальниками. Растерянное время.

 

Перед тем, как расстаться, Атаманенко, совсем расслабившийся, отпустивший по-русски удила, сказал, выговаривая слова, как командир, каковым он и был, не то Борису, не то Евсею, – слова пролетели между ними, но запомнились: «Номенклатура не примет, это для нее слишком. А особенно писатели. Будут ненавидеть. Я вижу, что вы не боитесь и не думаете об этом. Хорошо. Надо помнить об этом». Он обнял Ессея за массивные плечи, повернулся и ушел в кабинет, хлопнув дверью. На посошок он Борису не предложил, потому что самому оставалось совсем мало, а тот молодой, сам найдет, обойдется.

Тоне пиджак понравился. «С барского плеча пожаловали Севочке», – пробормотала она. Она осторожно погладила лацканы, а потом поставила на стол сковороду с картошкой. Хлеб и колбаса добавляли в натюрморт цвета и вкуса. Водки не было, Евсей не пил, да и Тоня была экономна, – на все успехи мужа водки-то и не хватит. А жить ведь надо, правда?!

Евсей не совсем понял Атаманенко про ненависть писателей. Кто он и где он – а где они?! Он догадывался о многом, но до конца все не понимал, все-таки его жизнь протекала в другом измерении до этих дней. Он не расслаблялся, не строил планов на будущее и, конечно, не мечтал о покорении горных вершин. Только теперь он ходил в чужом пиджаке на новую работу и читал чужие рукописи без восторга и большого интереса. Чужие рассказы и романы, которые он должен был читать по 8-9 часов в день, они не влияли на него слишком сильно, иногда удивляли, иногда раздражали и веселили. Но эти рассказы прояснили многое в его взгляде на действительность. Некоторые фразы из чужих текстов он не специально запоминал. Подсознание работало у этого человека с нагрузкой.

Отпустили его из библиотеки с сожалением, заведующая даже всплакнула, как ему показалось. Скомканный платочек из рукава кружевной блузки она достала и осторожно промокнула им уголки близоруких азиатских глаз.

Тоня смотрела на него с некоторой тревогой, она очень боялась таких резких превращений, каковые произошли и происходили с ее мужем так быстро, на ее взгляд. «Только бы он не упал, не оступился, ведь так тяжело», – думала эта умная женщина. Денег у них стало теперь больше, и жить им стало полегче. Она очень хотела, чтобы Евсей купил теперь себе темную шляпу из мягкого фетра, которая изначально называлась «Федорой». Потом к этому названию шляпы добавилось романтическое слово «Борсалино», но это было потом. Шляпа эта была обвита лентой, имела мягкие поля. На тулье имелись три вмятины. Поля отбрасывали романтическую опасную тень на лицо, которая сводила женщин – и Тоню тоже – с ума. Тоне эти шляпы безумно нравились, но сломить Евсея ей пока не удавалось. «Ну, какая, Тоня, шляпа мне, старому зэку, ну не шути так, на мое-то лицо. И потом, ты помнишь, что я не блатной парень», – мягко говорил он. Тоне казалось, что Сева ее будет в этой шляпе похож на артиста, поэта Маяковского или просто на мужчину из хорошего дворянского дома. Некоторая абсурдность этого заключения в отношении Евсея Бялого, далекого от дворянства, ее не смущала, женщина ведь всегда права. Увидеть, как он осторожно приподнимает мягкую шляпу над головой при знакомстве с кем-либо на Пречистенке, стало ее заветной, но, к несчастью, несбыточной мечтой. Ей нужно было немного для счастья. Евсей, обожавший ее, кое-чего совершить даже для любимой не мог. В частности, купить и надеть шляпу. Оперативники, которые брали его, были, как на подбор, в пыльниках, широченных брюках и новеньких серых велюровых шляпах, надвинутых на лоб, из-под которого выглядывали подозрительные глаза красивого серого оттенка. Ну не мог Евсей покупать шляпу, носить шляпу, хотя объяснить, конечно, нужно было Тоне все. Он считал, что она понимает все, происходящее с ним, все оттенки его сомнений и комплексов, так сказать. Женщина она была непонятная, сложная, суровая, на первый взгляд, но со своими великолепными слабостями. С кем Евсей мог так любезно здороваться на Пречистенке, Тоня сказать не могла, только предположить.

 

Сосед Гена заметил перемены в жизни Евсея, нельзя было этого не заметить. Он стал смотреть на Евсея с некоторым удивлением, перестал комментировать события в кухне и притих. Вера Прибыткова выражала любовь и восторг, сделала попытку подружиться с Тоней (не слишком удачную, заранее обреченную). Однажды она принесла им вечером торт «Рассвет» из булочной Филиппова на улице Горького. «Чтобы все у тебя, Сева, было очень хорошо теперь, очень рада за тебя», – сказала она, поставила торт на стол, поклонилась и вышла. Гена с Нюрой купили телевизор и наслаждались теперь в своей комнате видами и звуками. Гена стал еще более гордым, говорил меньше, агрессивность его исчезла, – Вера объясняла это влиянием телевизора. «Через линзу у них все забирает плохое», – говорила Прибыткова.

 

Распорядок дня у Евсея остался прежним. Отец к нему по ночам не являлся. На работу Тоня делала мужу бутерброды, для которых у нее был пакет из упаковочной коричневой бумаги. Достаточно часто Евсей давал ей на перепечатку два-три рассказа. Тоня говорила ему о них свое мнение, обычно восторженное.

Отпечатанные рассказы лежали в тумбочке у кровати, на которой они спали с Тоней. Толстые тетради, исписанные Евсеем, лежали в тумбочке на другой полке, их скопилось уже несколько штук. «Ничего не прятать, я гражданин, помнящий о законах и чтящий их», – утверждал Евсей. Первая публикация Бялого в «Сельской жизни» не вызвала большого шума.

Дама из отдела культуры, известная в узких кругах и влиятельная, зашла к нему в комнатушку в редакции, где он сидел один, обложенный конвертами, рукописями и письмами, и сказала: «Интересно, в качестве иллюстрации». «Благодарю вас, большой для меня комплимент», – ответил Евсей. Она ему нравилась внешне, но не очень. Одежда ее была коричнево-синего темного оттенка, обычного для деловой дамы, напряженно работающей в культурной сфере. Приталенный клифт эффектно сошелся на выпуклом животе двумя пуговками, он завершал образ. Светлые волосы ее были аккуратно уложены вокруг чудной головы. Из бокового кармана ее пиджака торчала газета. Она была в курсе всех событий.

Весна нагло наступала на зиму, отвоевывая территорию по весомому карнизному сантиметру.

«Я хочу написать о вашей прозе, Евсей Павлович. У меня есть некоторые мысли, но и присутствует несколько загадок, которые я еще не разрешила в отношении вашего творчества и его направления», – сказала женщина. Евсей вздохнул; разговор с женщиной давался ему тяжело, она была в его вкусе и вообще очень соблазнительна, несмотря на строгий вид. А может быть, благодаря этому виду, неясно.

«Хорошая мысль, спасибо. Но все-таки давайте повременим, Екатерина Викторовна, всего одна публикация, стоит подождать, а?!» Она посмотрела на него оценивающе, как будто даже явственно цокнула, не то не веря услышанному, не то с известным восхищением: «Впервые вижу писателя, который отказывается от статьи в центральной прессе, – видите, как все сложно с вами, Евсей Павлович? Если передумаете, то я здесь, в комнате наискосок». Бялый кивнул и пожал огромными габардиновыми плечами. Она, медленно двигаясь, вышла из комнаты, продемонстрировав Евсею передние и задние возможности в полной красе и в полном объеме. Застоявшиеся стати Екатерины Викторовны превзошли нереализованные фантазии Евсея своими метрическими данными. Она была несколько сыровата по объективной оценке специалиста, но Евсей такими понятиями не фигурировал.

Он еще раз вздохнул и без удовольствия вернулся к рукописи учителя из Иркутской области. Учитель рассказывал о буднях сельской школы, занесенной пургой, и жизни румяных, ласковых работниц передового коровника. Евсей временами терял связь между героями повествования, но что-то там намечалось и крутилось между молодым спортивным завучем, умывавшимся снегом во тьме раннего утра, и незамужней хохочущей героиней, в четыре утра с надеждой на любовь бредущей по снегу и морозу на первую сладкую дойку. Ноябрьская сибирская непогода и минус 36 градусов на дворе, упомянутые вскользь, делали этот текст неожиданно близким Бялому.

 

Атаманенко же просто пожал ему руку после выхода номера и сказал, что все прошло наилучшим образом. Что – «все» и кто – «все», он не пояснил. «На заседании культурной комиссии райкома хвалили, все очень загадочно и не совсем логично», – сказал он совершенно не наивному Евсею и торопливо ушел, оставив автора в недоумении, почему – райком, при чем – райком? У Евсея еще не были отлажены связи с московской действительностью, для этого требовалось время, особенно для такого человека, каким был Бялый. Атаманенко бывал часто пьяным на работе, прекрасно владея собой. До поры до времени, конечно. Если бы он жил в другой стране, то можно было сказать, что это порок честного человека, но в Москве это было иначе. Хотя Владимир Анатольевич был явно честен. В Москве пьянство было не пороком, а понятной слабостью. Не обязательно мужской.

– Ты счастлив сейчас? – спросила его Тоня, встретив дома с раскрытым номером «Сельской жизни» в руке. Тоня была очень неожиданна, так ей полагалось в связи с любовью к Евсею. Тот никогда не удивлялся ее поведению, вопросам и настойчивым советам.

Евсей скинул тяжелое, мокрое от снега пальто, сел за стол и внятно сказал жене: «Я не знаю, что такое счастье. Не могу ничего про это сказать. У меня есть ощущение плаванья в море, в зеленой глубокой воде, во время прилива. Давай, милая, съедим что-нибудь».

 

На Кропоткинскую он больше не ездил, было неудобно. Он был очень обязан этому человеку с Кропоткинской, ценил его, не соглашался с ним, по-прежнему обожал его. Слово «авангард» и все, что с этим связано, смущало его, что ли. Непонятно. Пока же он регулярно ходил в Ленинку за какими-то выписками из книг, которые были ему нужны. Ни с кем не общался. Там были в читальном зале похожие на него, плохо одетые, скованные, до безумия нацеленные на знания, но и с ними Евсей не общался, говорить было не о чем.

 

На чтения в литературный клуб Евсей больше не ходил. Он не знал, почему, просто не ходил. Сходил раз и все, это общение изжило себя. Один раз к нему наведались эти пареньки из соседних домов, которые писали стихи и учились неизвестным специальностям в ВУЗах уже два года. Но сердце их было отдано стихам и только им. С ними пришел и Барский, элегантный, с твердой зарплатой растущего инженера. Они принесли бутылку коньяка (Барский) и бутылку водки (синеглазый). Кудрявый принес холодец из гастронома все в той же коричневой упаковочной бумаге, которая, несмотря на жирные пятна, не протекла.

Тоня нажарила картошки, что делала виртуозно, нарезая ее тончайшими ломтями и трижды меняя силу огня в конфорке за время жарки. Еще были порезанные вдоль соленые огурцы в глубокой тарелке с синей каймой, чай – и скованные до первых рюмок гости. В общем, стол бывшего каторжника, возвращающегося к жизни в Москве Всемирного молодежного фестиваля.

И все это под сильной 75-ватной лампой со скудным проволочно-матерчатым абажуром и под выключенной на время радиоточкой. И бесценный геометрический минималистский пейзаж исчезнувшего во времени гениального авангардиста из школы К. Малевича, висевший над кроватью и подаренный Евсею тем человеком с Кропоткинской в минуту расслабления почти 12 лет назад. «Заслужили за любознательность и любопытство, Сева», – сказал тот человек. Ни за что-то подарил, а за интерес, внимание и расположение. При аресте и обыске на картину обратил внимание старший группы, который резко спросил Евсея низким резким голосом офицера спецслужбы – без упрека и нареканий: «Что это такое, гражданин Бялый?»

Евсей пожал плечами: не знает или не хочет говорить. Старший не настаивал. Он подошел, стуча блестевшими негрубыми сапогами поближе к картине, вгляделся в неразборчивую подпись в углу холста и осуждающе и удивленно покачал головой с безупречным профилем, в фуражке с сиреневой тульей: «Ну, надо же, что делают». Но не изъял и не конфисковал как улику, за что вечное ему спасибо и благодарность от всех нас.

Спустя время Евсей часто вспоминал в столыпинском вагоне, напористо гнавшим под железный стук колес о рельсы осужденных в лагеря, этот эпизод, который вызывал у него сложное, почти сентиментальное чувство. «Вот ведь какой любознательный сотрудник», – думал Евсей, и подобие улыбки озаряло его тяжелое, мрачное лицо.

 

– Евсей Павлович, какие письма пишут в журнал, чем интересуются? – невинным голосом спросил Барский, с удовольствием прожевав ложку картошки и забросив вслед огурец.

– Разное пишут. Рассказы о любви на реке на заре под соловьиный свист, спрашивают про лучшее средство от живота, стихи присылают; народ не скучает, – бодро рассказал Евсей.

Тоня смотрела на него с удивлением, никогда он столько слов не произносил за раз.

Манерный Барский, который знал абсолютно всех в Москве благодаря живости характера, общительности и любопытству, разлил коньяк, оказавшийся густым, насыщенным напитком благородного кавказского цвета и чудного запаха. Все выпили за Евсея и его будущее.

Барский имел большой успех у женщин, хотя внешность у него не киношная, мягко говоря. Но он раскован, щедр, говорлив, умеет слушать, очень необычен. Никогда не скажешь, что он был выслан с семьей после ареста отца в киргизские степи, где провел шесть лет в условиях очень тяжелых и опасных. Отца его расстреляли, Барских в марте 1953 вернули в Москву в их старую квартиру. Миша легко поступил и закончил мехмат МГУ, его взяли в аспирантуру. Он на удивление мало посвящал времени учебе и науке, был невероятных способностей. Не удивительно потому, что Миша Барский интересовался живописью, литературой, политикой, – ему было что сказать почти по любому поводу. Такие люди встречаются довольно редко. Миша пользовался этим. Тоне он категорически не понравился. «Болтун, долгонос, только бы он Севу не свел с пути, – подумала она, – вон как хлещет.» Голова у Тони от этого деятеля кружилась. Она помнила слова Севы, что Барский страдал, долго был в ссылке, отца его расстреляли, этот факт как-то если не примирял с ним, то кое-что объяснял Тоне. «Безотцовщина, страдалец, свой, что его осуждать», – думала Тоня. Миша выпил еще рюмку. «Хлещет, как русский, – не удержалась Тоня от осуждения, – но способный, бес.»

Барский спросил у Евсея: «У вас было продолжение переговоров с Атаманенко на предмет публикаций, Евсей Павлович?» Евсей ответил, что два раза передавал рассказы Атаманенко, но ответа не получил. При случайных встречах в редакционном коридоре, когда сотрудники шарахались от «хозяина» (неофициальная кличка редактора), Атаманенко притормаживал ход и негромко бормотал Бялому: «Надо набраться терпения, Евсей Павлович. Оно у вас есть, я знаю». И шел дальше, энергично косолапя, как кавалерист. Женщины не смотрели ему вслед из уважения и боязни. Он был для всех личностью бесспорной.

Тоня, узнав про это, презрительно скривила губы. Она сказала, что «все врет, мерзавец, как можно верить, Сева, такому». Евсей отворачивался в знак несогласия, на Тоню это не влияло, она была очень самостоятельна и цельна, настоящая вещь в себе.

Тоня вышла и скоро вернулась, неся в руках закрытую пол-литровую банку кабачковой икры.

– Краснодарская, Вера одолжила. Открой, Сева, – попросила женщина. Евсей взял банку, встряхнул ее и одним изящным движением изуродованной кисти открыл.

– Славно, славно, – высоким голосом сказал Барский. Было не совсем ясно, про что он говорил: про то, как была открыта банка или про сытный дух из нее, вырвавшийся наружу. Но все равно, если спросить Евсея, ломти черного бородинского хлеба превосходили все продукты, находившееся на столе. А если посыпать хлебушек сверху сахарком, то такого лакомства невозможно было найти и в знаменитом магазине «Торты» на Кузнецком мосту.

– Мне Боря сказал, что Атаманенко хочет вас познакомить с Валентином Петровичем, очень полезное знакомство, – снисходительно одобрил инициативу редактора Барский. Синеглазый посмотрел на него без одобрения. Этот парень не был готов к компромиссу ни с кем и ни с чем. Барский макнул ломоть хлеба в блюдце с кабачковой икрой, куда Тоня подкрошила лука с руки.

– Не вмешиваюсь, Евсей Павлович и не даю советов, но что-то мне не верится, что все эти люди смогут справиться с собой по прочтении вашей прозы; ненависть будет невероятная, – синеглазый, не моргая, смотрел прямо в глаза Евсею. Разговор принимал странный оборот.

– Они ревнивы, конечно, – лениво сказал Барский, не объясняя, кто ревнив. Ему это было понятно. – Но сейчас Евсей Павлович обязан познакомиться с ним, кто знает, как все обернется, он молодежь привечает, хочет что-то изменить...И потом – независимость, что может быть важнее, а?

Тоня была очень хороша в этот вечер, просто на загляденье. Уголки ее губ, капризно опущенные вниз обычно, распрямились и лицо приобрело необычное мягкое сияние. Черты ее смягчились, она как бы перестала бороться с собой и средой и немедленно преобразилась. Барский поглядывал на нее с начала вечера с внимательным интересом завоевателя, делая это совершенно напрасно – шансов в данном случае у него не было никаких.

Евсей – вот уж кто был независим, просто не знал, казалось, что это такое – зависимость. Он оставался живым монументом, очень похожим на свое повзрослевшее долагерное изображение. Ему еще не отомкнули никаких ворот, он в этом не нуждался, как казалось. Он сам все откроет и займет без остатка.

– Он не боится, и это плохо, – вдруг тихо сказала Тоня. – Их надо бояться всегда, и сейчас тоже. И сейчас особенно.

Синеглазый посмотрел на Тоню, он не понял.

– Сейчас, всех и всегда, – повторила Тоня.

 

К знакомому Атаманенко, знаменитому писателю и прогрессивному редактору Валентину Петровичу, поехали в пригородный писательский поселок на машине. Это была новенькая «победа» бежевого цвета, которую Атаманенко приобрел на гонорар за книгу «Кубанская жатва». Книга имела огромный читательский успех, трижды переиздавалась за полтора года и принесла автору не только славу, но и большие деньги. Книгу читал, по слухам, сам хозяин и хвалил, не выбирая слов. Атаманенко был очень непростой человек, с судьбой, которой хватило бы на несколько судеб его коллег по секции прозы МО Союза писателей СССР.

Евсей ехал собирать свой урожай похвал, который, по его мнению, был еще недостаточен. В машину Евсей садился очень осторожно по причине парфюмерного запаха новенькой кожи и лаковой обивки внутри салона. Ему было трудно сложиться, как складной ножик, чтобы занять место возле водителя. «Не торопитесь, Евсей Павлович, время у нас есть», – чудно говорил ему Атаманенко, частя словами, украшенными смоленским акцентом, откуда он был родом.

Ехали шикарно, мягко объезжая черные лакированные, ажурные по краям лужи, нежно бибикая одиноким пешеходам, загодя притормаживая на светофорах. Улицы были полупустые, потому что было 11 часов утра, суббота. Все спали после энергичного отдыха или просто гуляли по дворам и улицам, в тени расцветающих тополей, нагуливая аппетит и жажду. Приехали, насладившись репликами и ветром навстречу в открытые окна. На скорости 60 км в час это было более чем приятно. Валентин Петрович ожидал их в беседке за столом, накрытым бязевой скатеркой и с тарелкой яблок. Он был любезен и внимателен, весело смотрел на Евсея с некоторым удивлением – «откуда такой взялся чудак, а?!»

– Так вот вы какой, Евсей Павлович! Очень рад, очень, – Валентин Петрович был доброжелательным человеком с двухдневной синеватой щетиной и некоторой хитринкой во взгляде черничных глаз. Что-то в этом человеке было неестественное, актерское, опереточное. Как будто он повторял свой старый рассказ, неиспользованный в официальном набираемом для печати романе. В нем крутилось несколько страстей – одна другой опасней, но он не был живодером, – это Евсей понял сразу. Он видел таких насквозь; навидался и настрадался. Специально не напакостит, не пырнет, но если загонят – тогда все, пиши пропало, загрызет. 

Сели за стол. Атаманенко достал две бутылки пятизвездочного коньяка из портфеля: с пустыми руками в гости не ходят, ведь так?! Валентин Петрович посмотрел на бутылки, покачал головой и сказал Евсею: «Я слышал, что вы не курите и не пьете, это так?! Но, вообще, как же так? Писатель, хороший писатель, – и не пьет. Так ведь не бывает?»

Он приподнялся, взял бутылку и с нею в руках, как с якорем равновесия, признался: «А рассказы-то ваши очень сильные, давно я такого не читал, да вообще не читал, если честно. Вам сколько лет? Да неважно, я знаю, я многое знаю, но скрываю. Эстер, поди сюда, я тебя с нашим новым великим талантом познакомлю». И сел с бутылкой, глядя на Евсея, как на некое чудище, неизвестно как залетевшее к нему в набухающий весенний сад. Мелко шагая по песчаной дорожке в туфлях без каблука, пришла его жена Эстер, прекрасная пожилая одесская еврейка. От ее улыбающегося лица у Евсея защемило сердце, которое никогда раньше ему не изменяло.

– Мы берем три ваших рассказа, товарищ Бялый, напечатаем их в ближайшем номере. Вам надо подъехать, подписать договор и получить деньги. Я и вся редколлегия очень и очень рады, отбирал рассказы лично я из всех переданным мне любезным товарищем Атаманенко. Одна маленькая просьба... – Валентин Петрович глянул на Евсея, как дед Мороз из новогоднего представления в Доме культуры на рабочей окраине столицы. Эстер была снегурочкой, все верно.

Был в Москве некий ажиотаж в связи с рассказами Евсея Бялого, был. Евсей спрятал руки на коленях и сказал: «Спасибо большое, очень рад, слушаю вас внимательно».

– Там один рассказ назывался «Предатель», а другой «Сиэтл», так мы изменили их. Я назвал первый «Сучкорубы», а второй «Гости из будущего», – ничего, Евсей Павлович?

– Да, нормально, жаль, что не предупредили заранее, а так здорово, конечно, спасибо на добром слове, – отозвался Евсей.

Он действительно был очень рад этому известию. С тех пор, как Атаманенко попросил у него и получил для передачи в прогрессивный новый журнал («Да, два года всего существуют, не закоснели, живые очень люди, Евсей Палыч», – сказал он, быстро краснея.) шесть рассказов, которые были отобраны Бялым вместе с Тоней, прошло 10 дней. Перепечатывались рассказы в редакции по распоряжению все того же Атаманенко, большого человека. Все сейчас развивалось для Бялого просто с космическими скоростями.

 

Еще ему позвонил третьего дня вечером Николай Иванович с Кропоткинской, чем просто огорошил Евсея. Был в России Николай Иванович – политик, был Николай Иванович – работник службы безопасности, но с ними Евсей знаком не был и не жаждал встречаться, они давно умерли не своей смертью. А с этим человеком он мечтал поговорить, попить чая, поговорить за жизнь, обсудить дела, посмотреть картины. Что говорить, Николай Иванович с Кропоткинской улицы был для него важнее всех.

Он ходил на работу, никогда не опаздывая. Все в редакции прекрасно знали, что к нему благоволит главный. Даже больше, чем благоволит. Екатерина Викторовна, та самая складная дама в клифте, часто заглядывала к нему в комнату. Останавливалась в дверях и спрашивала иронично: «Вы откуда родом, Евсей Павлович?» – «Я из Москвы, уважаемая», – откликался Евсей. Он никогда на женщин не раздражался, хотя нервная система у него никуда не годилась, по словам того врача, у которого он был с частным визитом. «А родители?» – не унималась Екатерина Викторовна, облокачиваясь о дверной косяк и скрещивая длинные ноги в шелковых прозрачных чулках. – «Из Могилева они приехали в Москву». – «Да-да, я вижу у них получилось неплохо, такой сын...», – сказала Екатерина Викторовна без иронии. Она любила иронизировать на разные темы, но Евсея побаивалась. «Они умерли. Мама говорила ‘Могилёу’, а я за ней повторял ‘Моги-лёу’», – неожиданно для себя сказал Евсей. Екатерина Викторовна повторила с улыбкой: «Могилёу... конечно, так говорят белорусы, я тоже из тех мест, но не ваша». Понятно было, что имела в виду женщина. Она сказала это без сожаления.

Женщина настойчиво пыталась помешать Евсею работать. Над ним с утра висело сложное письмо-рецензия секретарю обкома большой области, который написал повесть о счастье и сложностях освоения целины. Все бросились писать в подражание юному писателю А. Гладилину, но не у всех получалось так живо, как у мальчишки из Москвы. Печатать повесть обкомовского прозаика было невозможно ни в каком виде, так сказал Евсею сам Атаманенко, великий дипломат и умелый нивелировщик.

Женщина осталась в проеме двери смущать и радовать Евсея своими словами и внешним видом. Ее тесный полосатый двубортный, почти мужской клифт был расстегнут для свободы дыхания и упрощения соблазнения.

– Я многое знаю про Любавичи и тамошних праведников, в них так много силы, энергии, – призналась кандидат в члены партии, член секции критики Московского СП Екатерина Викторовна, ласково огладив руками свои гладкие, сильные бока 35-летней завоевательницы. – У меня тетка бегала к ним за благословением, хотя она и христианка, и сразу выскочила после этого замуж, только вы не говорите про это никому, Евсей.

 

Так получилось, что и Евсей знал про Любавичи кое-что, но не задумывался на эту тему излишне. Так, почтение и поклонение атеиста издалека. Разговоров в доме про это местечко и династию праведников никогда не было, отцу Евсея было не до объяснений. Не до этого. А до чего точно ему было дело, теперь уже и не узнать. Отец очень мало объяснял сыну про прошлое в черте оседлости (год его рождения был 1903-й) и про суть вещей. Разве в этом дело, а?! Вот Москва, строительство метрополитена, Первый процесс, Второй процесс, «трое славных ребят у железных ворот ГПУ...»[3] Отец был далек от современного литературного процесса да и вообще от любого литературного процесса, а вот эта строчка ему была известна почему-то и откуда-то.

Евсей попытался перечесть последнюю написанную им фразу, но не тут-то было. «Ваша повесть, глубокоуважаемый Клим Сергеевич, представляет большой и заслуженный интерес для нашего читателя, но она требуют некоторой редактуры и...», – было написано им привычно. Додумать и дописать эту важную фразу будущей рецензии Евсею не давала гостья. Перечитать ее еще раз он не смог тоже.

 

Гена столкнулся с Тоней в дверях кухни и ревниво сказал: «Могли бы и зайти по-соседски, не чужие ведь. А то приглашаем на телевизор, приглашаем, а вы все к Верке и к Верке, нехорошо. Сегодня ждем, Кармен дают, бессмертная музыка Бизе, Антонина. Не просто так». Он был строг и назидателен, телевидение изменило его отношение к людям и жизни. Тоня споткнулась от неожиданности, и он осторожно придержал ее за горячий локоть. Тоня приобрела сливочный тортик в булочной и стала, заглянув в зеркало и поправив локон у виска, с книгой в руках ждать мужа, с намерением нанести семейный визит радушным и, как оказалось, ревнивым соседям. Книга называлась «Пьесы», Уильям Шекспир. А вы что подумали?

 

– Вообще, со всеми этими делами, Евсей Павлович, шутить не надо, – вдруг серьезно и быстро сказала Екатерина Викторовна.

Евсей поднял глаза. «Никто не шутит ни на какие темы; вообще, какие шутки, о чем вы?!», – ответил он не без досады. Женщина как бы его уличила в чем-то мало приличном. Эти могилевские Любавичи, разговор о них, вдруг помешали ему; получалось, что эта энергичная тетка знала об этом больше него. Никогда он не думал ни о чем подобном, а тут вдруг в советской редакции, на ответственной работе рецензента... Это очень помешало Евсею, задело его почему-то.

Атаманенко в нем души не чаял. «Мы с вами родственники, Евсей Павлович», – говорил он Бялому за своим полированным столом, наливая себе рюмку и ловко пряча бутылку. Выпив, он расслаб лялся, веселел и уже совершенно братским тоном беседовал с Евсеем, случайно встретив его в редакционном коридоре по дороге на собрание в актовом зале с публицистами. Евсея туда не приглашали, по счастью.

– Валентин Петрович утверждает, что вы еще премию получите, а уж он знает, о чем говорит. Но я думаю, что вам придется подождать немного, ситуация непростая, много политики, она никуда не ушла. Надо подкопить публикаций, может быть, удастся выпустить сборник вашей прозы, и вот тогда-то... Поймал себя на том, что начал вам подражать, ха-ха. Это не отразится на наших отношениях никак, во мне нету этой писательской подлянки, которая из-за зависти движет людьми на все эти ужасы. Ведь что сделали с Пастернаком, мерзавцы, а!? И поверьте мне, только из-за зависти, ничего там нет такого.

Он говорил громко, и Евсей попытался понизить шумы. Атаманенко, предполагая, что он все еще на передовой германского фронта, отмахнулся ладонью рабочего и продолжил:

– Берегите себя. Мне ничего не грозит, я их сам скручу в бараний рог, а вы нуждаетесь в защите, вы же сами все знаете... Осторожность, знаете, никогда не помешает. Свою мрачную прозу сейчас вам не стоит

никому предлагать, Евсей Павлович.

Застеснявшись неизвестно чего, он поворачивался через левое крутое плечо и, забыв о цели своего похода, быстро уходил в свой кабинет под защиту вернейшей Тани.

Иногда Владимир Анатольевич становился вот таким, как сейчас, совершенно ужасным хлипким неприятным типом со всеми пороками алкоголика. Но это бывало редко. Его трусость не совпадала с ритмами выпивки, а то бы, конечно, хоть святых выноси. Кстати, а какие пороки у алкоголика, кто знает? Два шага вперед. То-то, никто не знает. А знаете, почему?! Потому что у этих достойных людей, подверженных понятной и объяснимой слабости, пороков нет и не было. Ну, может быть, когда-нибудь они и будут, но когда – неизвестно.

 

Жизнь Евсея и Тони не состояла только из выпивки и порожних разговоров. Они вместе спали, согласно и разнообразно любили друг друга. Она была податлива, мягка и уступчива в кровати, что не очень было ясно, если судить по ее поведению в жизни. Характер ее не менялся. Как она добилась своей профессии и независимости в жизни, было понятно, а вот с ее любовью к Евсею все было неясно. Что и хорошо, потому что с любовью вообще все странно и совершенно необъяснимо.

Он ежедневно, невзирая ни на что, садился вечером к столу и под горящей 75-ватной лампой работал, записывая в толстые тетради в черном коленкоре факты из своей жизни, виденные им или услышанные им. Никаких красивостей, никаких чувств, никакого возбуждения. Ему было известно чувство голода, страха, боли, холода. Слова, выписываемые Евсеем Павловичем, были простыми, без сопровождения прилагательных, и от этого впечатление от его рассказов было столь сильным. Его почерк стал лучше, яснее, буквы различимее. Он регулярно подсчитывал количество написанных им рассказов. На данный момент, июнь 57-го года, написанных рассказов было 73, отпечатанных на машинке 30, попавших в печать – шесть.

Газеты сообщили об антипартийной группе в составе Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Евсей внимательно читал все, что писали в газетах, но полной информации на эту тему не было. Он даже попытался говорить на эту тему с Атаманенко, но тот разговаривать не стал. «Не нашего это ума дело, Евсей Павлович», – сказал он раздраженно. «Ну, не нашего, так не на-шего, – досадуя на себя, ответил ему Евсей. – Но я рад, я за Никиту всегда». Атаманенко поглядел на него странным взглядом, но промолчал.

Дома Евсей сказал Тоне за картошкой со свежим огурцом, что бои идут за власть большие, но пастушок наш остается – и слава Богу. Лысый полный начальник из пастухов был для него лучшим, чем все остальные вместе взятые. «Кровь у него изо рта не идет, ну, не сильно хлещет чужая кровь, надо это помнить», – повторял он. Переубедить его было невозможно. «Не хочу ничего слушать», – говорил Евсей, упрямство его было невероятно.

Евсей не уходил от разговоров о политике. Он понимал, что не владеет материалом. «Потому все наши рассуждения будут казаться неточными и даже смешными», – объяснял он. Но он помнил, что «пастушок», условное имя начальника, – нервный, горячий, непредсказуемый, освободил его и многих других горемык от страданий и неволи. Причины этого поступка Евсея не волновали, потому что добро есть добро. Тоня же считала, что все люди во власти – злодеи, и ничего хорошего от них ждать нельзя. Она была не менее упряма, чем Евсей, хотя характер мужа был все-таки значительнее.

В редакции Евсей научился шикарно вскрывать конверты с письмами и рукописями. Указательный палец ловко вдвигался сбоку под приклеенную шапку, одно движение в сторону – и письмо аккуратно освобождено от грубоватого конверта с блеклым рисунком деревьев и текущего между ними весеннего ручья – фрагмент известной картины знаменитого передвижника.

Екатерина Викторовна приходила к Евсею в комнату, заваленную конвертами и газетами, каждый день. Что-то ее влекло к этому малоподвижному костистому мужчине, который мог повернуть голову только вместе с телом, неуклюже двигался и говорил мало и очень медленно, а главное, малопонятно. Она поддразнивала его, видя, что ему нравится эта игра в воспоминания о Могилеве и прошлом, в котором они прожили разные жизни.

 

Ей очень хотелось сказать, что она чувствует в нем горящую тоску по диким играм с полуодетыми женщинами, о которых он мечтал не только во сне. Вскрики и повизгивания, влажные шлепки, стоны и завывания – при одной мысли обо всем этом у нее кружилась хорошенькая головка. Екатерина Викторовна, облокачиваясь о косяк двери, очень хотела предложить ему пососать ее груди, которые она могла освободить от сбруи трехпуговичного лифчика одним лихим движением рук и плеч. Один раз она почти попросила его об этом сладком одолжении, но здесь, конечно, как всегда бывает в таких случаях, пронзительно зазвонил телефон на его столе. Евсей, обогнув ее горевшие негасимым пламенем чресла, плотно прижавшись к ней всем телом по дороге, быстрым шагом прошел к Атаманенко, который вызвал его на разговор. Ничего этот разговор не стоил, во всяком случае, его было не сравнить с этой истекающей Катей и ее мраморными белорусскими бедрами и персями. Стати ее были цвета тосканского благородного мрамора, что делало ее еще привлекательней. Евсей предполагал, что на груди ее можно было поставить рюмки с водкой, а ягодицы ее годились для той суровой и сладкой игры, которая хотя бы на время могла подавить все его мучительные страсти, которых скопилось за эти годы неисчислимо. Уходя, Екатерина Викторовна, солидная молодая женщина, известный литературный критик, тяжко вздыхала и пела: «Зачем, зачем на этом свете есть безответная любовь?..» Борис, сидевший в соседней комнате с открытой дверью, громко хохотал и после паузы, связанной с иканием, приходил к Евсею и говорил тому: «Надо брать немедленно, не теряйтесь, Евсей Павлович, по слухам, это что-то».

 

У Гены и Нюры в квадратной комнате с шифонером в углу был синеватый от включенного телевизора полумрак. На столе, накрытом шахматной клеенкой, стояла бутылка водки, стаканы и тарелки с закусками, накрытые холщовым полотенцем. Еще был графин с клюквенным морсом, который очень любил Евсей. «Чем богаты, Евсей, тем и рады, присаживайтесь, Тоня, – сказал хозяин очень радушно. – Бессмертная музыка Бизе, Нюра, начинается, ты что?!» Они жили хорошо, это было видно с полувзгляда, – слаженно.

Нюра очнулась, как от летаргического сна и бросилась к столу, подкрутив у телевизора громкость. «А, видал», – произнес Гена торжественно. Евсей кивнул, что видал, но такой телекартины никогда. Он поймал себя на том, что поддался общему ажиотажу и стал добавлять в рассказы куски чужеродные и необходимые, на его взгляд, для «проходимости». Это ему насоветовал Атаманенко. «Но не увлекайтесь этим, мой дорогой», – сказал он. Евсей подумал, что все-таки увлекся. «Ожесточайся, что ли, Сева», – подумал он. Его твердые черты правильного сурового лица говорили о том, что ожесточение не чуждо ему. Он мог быть злым человеком.

– Ну, Сева, давай, за свободу и торжество пролетариата, – сказал Гена. Евсей сидел, как прежде, он пить не собирался. «Таких людей нет, Сева, их не бывает, и давно не пьешь?» – спросил Гена искренне, забросив в рот хлебушек. Евсей, который из всего, чему его когда-то учил отец, запомнил фразу: «Многословный не избежит греха» – смолчал, ну что говорить зря?

Тоня выпила залпом, как воду, Нюра не отстала; женщины были хоть куда.

– Отучили в тюряге, наверное? – поинтересовался Гена.

Евсей пожал плечами, что не знает.

– Да, тюрьма – не подарок, – изрек Гена.

– В лагере хуже, – неожиданно для себя сказал Евсей.

– Вот не думал. Все-таки природа, чистый воздух, люди... нет?

– Воздух – да, природа тоже, про людей не говорю, но лагерь, Гена, хуже. Ничего не поделаешь.

– Ну, хорошо, давай еще по разу.

И все опять выпили. Евсей поддел вилкой селедочки. К селедке у него было особое отношение, а здесь, политая подсолнечным горьковатым маслом, с луком и картошкой, эта еда казалась ему лакомством, что и было на самом деле. Гена наблюдал за ним недоверчиво и очень внимательно. Он очень хотел прощупать своего соседа на предмет преданности советской власти и напряженно думал, как это сделать ловчее.

– А вот антипартийная группа, видал, Каганович, понимаешь, что тут поделать, Евсей!? – Гена разливал по рюмкам, рука его была тверда. Нюра сидела смирно, во все глаза смотрела на Евсея, изучала чудо невиданное.

– Я за Никиту Сергеевича, большой человек, – ответил Евсей. Он был непоколебим. Тоня недовольно дернула плечом: видали мы, мол, таких больших людей. Она выпила больше своей нормы (150 гр. белой) и могла теперь не соглашаться с мужем по кардинальным вопросам жизни. Ее замечательные серые глаза не блуждали от выпитой водки, они смотрели прямо, были неподвижны, опасны – просто сильная волчица на охоте. 

– Вот это правильно, по-ленински, по-нашему, – обрадовался Гена. – За тебя Евсей, пью, хоть ты и закрытый человек, но я все вижу. За дорогого Никиту Сергеевича.

И выпил, как спел песню. Тоня услышала слова: «Родина слышит, Родина знает...» Песня была вместо закуски. Гена свистел мелодию на фоне бессмертной музыки Бизе.

Во что веришь, то и существует, как известно.

 

Посидели познавательно, расстались дружески. Тоня расслабилась и по очереди пожала руки хозяйке и хозяину. Евсей ругал себя за этот визит, да и другие неудачные визиты вспомнил к месту. Все годы своей жизни он хотел жить у моря, у сине-зеленой воды, у большой волнующейся громады, но не получалось.

На самом деле Евсей Бялый не хотел ни славы, ни денег, ни поклонения, как он считал. Он хотел только придти домой и сесть вечером у стола – окно открыто, и июньский свежий ветер остужает голову, и, держа в окрепших, почти выпрямленных пальцах ребристое тело карандаша, рисовать буквы в слова, одно за одним. Вот и все. Понятно, что Евсей хотел всех писательских благ, цветов, женщин, шампанского, всего-всего, но не натужно, без уступок этой сложной и довольно непонятной жизни.

Самым главным в том, чем он занимался, он считал память. Он культивировал память, запоминая все увиденное почти автоматически. Евсей был опасен для окружающих, хотя никого не осуждал, не ругал, не судил. И уж, конечно, не учил. «Я только записываю то, что видел или слышал», – сказал он однажды Борису Алексеевичу. Тот, кажется, не понял, потому что считал рассказы Евсея Бялого гениальными и совсем не похожими на так хорошо знакомую ему жизнь.

На самом деле прорыва в большую литературу, как говорил Атаманенко, у Бялого не получалось. Рассказы и три повести лежали в двух московских журналах, даже был выплачен аванс за них, но с печатью дело шло туго. Атаманенко не мог смотреть ему в глаза; в журнале Валентина Петровича Евсея принимали на «ура», просили автограф, заговаривали, просили телефон, приглашали на пьянки и так далее. Он был оценен и признан.

 

Жарким днем он съездил, наконец, на Кропоткинскую. Николай Иванович, пригласивший его по телефону, принял Евсея очень хорошо, был радушен, удивлен, приветлив. На нем был модный пиджак с накладными карманами и байковая рубаха, наглухо застегнутая до воротника. Лицами к стенам, как и прежде, стояли на полу картины, которые часто висели и на стенах. Стол был в рукописях и больших конвертах с фотографиями и эскизами. При всем кажущемся беспорядке чистота в доме была безукоризненной. Комнат было две. Соседей не было. Была нудная и скандальная соседка сверху; Николай Иванович, уж на что уживчивый человек, терпеть ее не мог. Они не ладили, она писала на Николая Ивановича и его возмутительное поведение подметные письма в ЖЭК и другие подобные места. Она его побеждала. Простые полки были заставлены книгами так, что за ними не видно было стены.

«Изменился, Евсей, заматерел, вот поглядите, пожалуйста, на Фалька и Суетина, есть такие замечательные люди, снующие на грани советского искусства», – сказал Николай Иванович, выставляя на угол стола бутылку коньяка, чайник, печенье в вазе из мгновенно блеснувшего синим пламенем хрусталя и фаянсовые чашки с расхожей линией контура Петропавловской крепости. «Вот», – он показал гостю, держа в руках прелестный пейзаж в простой раме старой – не то Москвы, не то Варшавы, с кривой надписью над входом в заведение со щербатыми ступенями ведущими вниз: «Traktir». Улыбающийся грозный городовой с расчесанной на стороны бородой, одетый в суконный мундир до колена, расставленные ноги в крепких сапогах. С дубинкой в больших крестьянских руках стоя в фас, он, нетерпеливо сверкая глазами, ожидал в сторонке шумного дежурного пьянчугу.

Евсей сидел прямо перед столом, не пряча темных, почти выпрямившихся рук, которых он теперь не стыдился. Он был счастлив здесь, улыбка не сходила с его тяжелого, крупного лица с пятнами обморожений. Взгляд его был острым, даже пронзительным, как и всегда, впрочем. Он выглядел как человек, который знает так много, что скрыть эти знания невозможно, а, главное, изменить их нельзя. Николай Иванович смотрел на него с огромным любопытством и симпатией.

 

За день до этого к нему позвонил на работу Барский и вызвал на улицу – «я внизу». Евсей ничему не удивляясь, послушно вышел мимо вахтера в застегнутой шинели сотрудника МВД на улицу. Перед входом в их здание были сложены мастерами каменных дел широкие гранитные ступени, которые не смогли стоптать за все годы Страны Советов сотни поклонников, поклонниц и простых сотрудников «Сельской жизни», – так все было прочно, конструктивно и надежно. И работа, и материал для нее. Там, на крыльце, Барский рассказал, стоя ступенькой ниже, задрав синий бритый подбородок, запинаясь и волнуясь, что арестован Леонид, – «Ну, помнишь, читал стихи до тебя в клубе, причина неизвестна, будь осторожен, Евсей, ведь дела у них хранятся вечно.» Пышные бакенбарды Барского вились на ветру. Он любил поучать, советовать, чем смущал Евсея.

Евсей отвык бояться новостей, он не испугался этой вести. Он никого не хотел пугать своими рассказами, он просто излагал происходившее с ним и другими. Сейчас Евсей понял, что ничто в жизни не проходит навсегда, все возвращается, и ничего с этим нельзя сделать. Причина, по которой он занялся литературой, нагнала его на этих ступенях с кустами жимолости на рядом устроенном газоне. Евсей ничего не забыл, не простил. Он считал, что написанные им рассказы и повести отодвинут прошлое в иной мир, в другое измерение. Запомнят его, это прошлое. А выяснилось, что вот оно, прошлое, – вы думаете о нем, так – вот оно, прошлое, живите с ним, Евсей Павлович.

 

Николай Иванович не давал никаких наставлений. Он выпил пару рюмок, сжевал печеньку и сказал Евсею: «Я рад, что вы никого не поучаете. Ваш стиль совершенен, простите мне эти слова, думаю, что вас оценят. Как они с вашей прозой будут жить, я не представляю». Он был очень серьезен, его темные глаза на нерусском лице горца выдавали напряженную работу ума. «И потом, это так ни на что не похоже, так оригинально, большой сюрприз для меня, Евсей, большой», – он вышел в другую комнату и принес аккуратный сверток. «Опять завернуто в газету», – подумал Евсей, который свято верил в счастливые совпадения и приметы.

– Это несколько книг для вас, Сева. Только проза; мне кажется, это будет вам интересно, – сказал Николай Иванович. Он переместился в старое кожаное кресло с проваленным до пола сиденьем и с удовольствием, подробно, с рюмкой в руке, повел рассказ. В этом несуетном рассказе было очень много всего: смерть Фалька, разногласия и вражда Малевича и Татлина, смерть Платонова, нелюбовь к Шагалу и другие важнейшие мелочи этой и той жизни. Николай Иванович был человек увлекательный, праздничный и артистичный. Его можно было слушать бесконечно. 

Евсей сидел, как всегда неподвижно, слушал и запоминал каждое междометие, вспоминая славные имена неизвестных советским искусствоведам гениев. Он был совершенно счастлив. «Вы не обращайте внимания на то, что смертей у меня больше, чем рождений. Мне достаточно вашего рождения, Евсей Павлович, возвращения и рождения. Огромный подарок мне и не только мне, есть и еще внимательные достойные читатели», – хозяин явно не любил говорить торжественно и выспренно. Сейчас получилось именно так, – торжественно и празднично. Но очень к месту. У него были прямые волосы, которые он зачесывал набок, по московской моде тех лет. Ни одного седого волоска у него не было, хотя Николаю Ивановичу, по подсчетам Евсея, было в районе 60-ти. Перед хозяином в сторонке лежала «Сельская жизнь» с публикацией Евсея и его неровной надписью карандашом над заглавием: «С благодарностью от автора и сердечной привязанностью».

– Очень вам благодарен, – сказал хозяин, который сбивался в обращении к Евсею с «ты» на «вы» и наоборот. – Вы ведь не обращаете внимания на все разговоры и предположения, досужие сплетни и все такое, живете, как жили, да?

– Да, живу, как прежде, хожу на работу, отвечаю на письма, пишу рецензии, возвращаюсь домой, ужинаю, беру карандаш и так далее, ничего не изменилось в моей жизни, ничего не должно было измениться, – он прихлебнул крепкого чая из тонкостенной чашки. Съел сушку с маком, смахнул крошки со скатерти холщовой салфеткой, на которой был вышит зеленый лавровый венок, и поднял на хозяина спокойные глаза наблюдателя.

Николай Иванович был не только волевым коллекционером, который знал всех. У него был авторитет, имя. Все знали его. Он был критик и писатель, был проницательным и много знающим человеком безо всякой тени цинизма. Как он уцелел при Сосо, было совершенно неясно. По всем прогнозам опытных и знающих перипетии и капризы власти многоумных людей его должны были арестовать за 30 лет до этого дня, а сейчас уже было, наверное, поздно, поезд на восток ушел. Хотя, конечно, кто знает?

 

Тоня дома примеряла какие-то чудные чулки, прозрачные, телесного цвета. Ее ноги в них казались совершенными произведениями мастеров Ренессанса, да они и были таковыми на самом деле.

– Видишь, у Гали, что в гастрономе торгует у метро, купила за 12 рублей. Чехословацкие, капроновые, красиво, правда? – спросила Тоня, показывая свою ногу.

– Очень красиво, – признал Евсей, очень высоко ценивший красоту ее тела как совершенное произведение. Он поднял ее ногу к груди и поцеловал в щиколотку, раз и еще раз.

– Ох, Сева, Сева, – вдохнула Тоня, она была в хорошем настроении, – они без заднего шва, понимаешь?

Сева не понимал, ему было все равно. Ему все нравилось, и со швом и без него.

 

– На сколько лет вы себя ощущаете, Евсей Павлович? – спросил его Атаманенко. Они беседовали в его кабинете, после рабочего дня. Секретарша Атаманенко Таня, свежая и ломкая, носила им чай и бутерброды осторожной походкой и с легкой всепонимающей улыбкой опытной женщины-матери. Евсей, как и всегда, не пил, но разговор у него с Атаманычем, как его называл потихоньку Борис, шел на равных. Было непонятно, кто к кому относился лучше. В любом случае, это была беседа равных.

– На столько, сколько мне есть плюс еще тридцать.

– В смысле, год там идет за три?

– Ну, конечно, а то и больше, – сказал Евсей довольно спокойно.

– Хорошо, что вы не пьете, не нуждаетесь в этом, отвыкли от заразы. А я на фронте пристрастился, точнее, в прифронтовой полосе. У меня была подруга в госпитале, она носила мне колбы со спиртом, считала, что привораживает, девочка 20 лет, пшеничная коса вокруг головы, статуэтка скульптора Мухиной, поверите, Евсей Павлович? За ее здоровье, за ее счастье. С Богом. Чтобы у нее все было хорошо. И у вас тоже.

И выпил за всех. И посмотрел мутноватым взглядом на вошедшую с бутылкой «боржоми» Таню, которая реагировала на шефа в таком и любом другом состоянии, как подраненная дикая косуля, «спаси и помилуй, но и сам тоже держись, подлец». 

 

Тоня сказала Евсею, что он оказался сильнее судьбы, мощнее обстоятельств. «Я знаю, почему это произошло, ты тоже знаешь почему, держись, как прежде, и все к тебе придет», – заявила женщина, которая не хотела этого разговора и не могла себе объяснить, почему его начала. «Дело не в характере и воле, а, конечно, в даровании. Тебя просто одарил Господь, ты ни в чем не виноват», – она как будто утешала себя. Евсей не мог ничего понять. Он догадывался, что жене что-то мешает в том, как идут дела. «Не стоит переживать так, Тонечка», – только и сказал он. Тоня вздрогнула и, глядя в пол, пошла легким шагом купальщицы на кухню дожаривать ему картошку на ужин. Ей очень был к лицу купальник, в котором она летом плескалась в Москва-реке. Евсей на зеленом берегу, в синей майке и брюках, босой и расслабленный, смотрел за женой обзорно, не выпуская из взгляда ее соседок по купанию и радужным брызгам вокруг них.

 

– Только бы вы, Евсей Павлович, не спалились, – пьяно говорил Атаманенко, склонив голову на руки. – Я знаю, что и кому говорю, прекрасно знаю, не думайте.

– Что вы имеете в виду? – поинтересовался Евсей. Ему не нравился этот разговор.

– Да-да, власть ничего не забывает, как вы знаете, вы должны держаться в рамках, которые они устанавливают для всех, вы – не исключение, и должны помнить об этом всегда, Евсей Павлович, всегда. Они-то помнят все и всегда, – Атаманенко смотрел на него, как смотрят на малого, любимого, ничего не смыслящего ребенка. Малолетка, что с него взять, надо учить.

– Но повторов не будет, он не должен этого допустить, это невозможно, – сказал неожиданно для себя Евсей. Он просто не хотел верить в плохое сейчас.

– Все может быть, все. Эти люди могут все, запомните. Странно, что я вас учу чему-то. Это напоминание, считайте напоминанием мои слова, – и Владимир Анатольевич выпил, добавив: – Я свою дозу хорошо знаю, Евсей Павлович.

Атаманенко уронил голову на ладони и сразу заснул. Вдвоем с Борисом они перенесли его на диванчик, накрыли шерстяным неколким одеялом и вышли вон. Борис забрал с собой две порожние бутылки водки из-под стола, вытер комком вчерашней газеты «Труд» влажный стол и, еще раз оглядев комнату, вышел, как тать. Опыт у него был, вероятно, огромный.

– Это основной жизненный тезис советской литературы, Евсей Павлович: честь, запитая водкой, терзания по поводу неоцененного таланта, освежающий сон в углу на диванчике... но человек очень хороший, вы это знаете, конечно, – сказал Борис Евсею.

– Знаю, – кивнул Евсей.

В коридоре Борис попросил Евсея подождать. «Есть разговор, давайте поговорим минуту, личная просьба», – сказал Борис негромко. Они отошли к окну в конце коридора. Окно выходило на улицу, по которой ехала уборочная машина. Это было странно, потому что шел дождь, резкий московский июньский дождь, размахивавший листьями тополей, как весело размахивает зелеными флажками ислама преданная идее пророка несовершеннолетняя молодежь. Предположительно большого иракского города Киркук.

– Есть человек, много переживший, одинокий, очень способный, больной, надо ему помочь. Это можете сделать вы, Евсей Павлович. У меня лежит его повесть, вполне неплохая, приличная. Читаемая. Надо подтолкнуть, это можете сделать вы. Напишите положительную рецензию, я передам ее Владимиру Анатольевичу, он вас очень уважает, – объяснил Борис.

Евсей, который почти всегда думал перед тем, как ответить что-либо, посмотрел мимо Бориса и сказал ему занести текст. Борис был недоволен, но скрепленную стопку бумаги принес.

 

Читал Евсей напечатанный текст несколько минут, потом поднял глаза на Бориса, сидевшего напротив, и негромко заметил: «Вообще, Борис Алексеевич, это не очень сильно меня вдохновляет. Совсем не вдохновляет, для сведения». Борис, глядя как-то сбоку, как моложавый, торопливый патриций, пожал круглыми плечами, что, мол, это все неважно.

– Очень надо? – спросил Евсей, прочитав 10-ю страницу.

– Очень, человек без прописки после лагеря, без копейки, одинокий и больной, вам ли этого не понять, Евсей Павлович?! Вам ли в этом не участвовать, а? – Борис был убедителен, как может быть убедителен человек, не признающий поражений никогда.

Евсей аккуратно отложил рукопись на край стола, взял чистый лист с полки, карандаш, оглядел его с интересом и начал писать рецензию, аккуратно и сильно выводя буквы хвалебных слов. Борис смотрел за ним, не упуская ни одного движения. Он никогда не видел того, как Евсей пишет. Этот непростой, трудоемкий процесс был достоин наблюдения и интереса. Жалкий текст, прочитанный Евсеем, не вызвал у него особых чувств. В лагере, например, он совершал и не такие поступки, которые могли привезти его в ужасные ситуации. А здесь что?!

Евсей не мог отказать Борису в этой просьбе. Написание рецензии заняло минут двенадцать-четырнадцать. Евсей перечитал написанное, кивнул в знак согласия, аккуратно подписался и передал лист через стол Борису. «Все-таки он порядочный человек, сиделец, страдалец, брат ваш», – быстро сказал Борис, пряча рецензию во внутреннем кармане расстегнутого тяжелого пиджака. «Я сам передам Владимиру Анатольевичу», – сообщил Борис и исчез без следа. Евсей никаких чувств не выражал, да и какие чувства. Дома он ничего и Тоне не рассказал, он многое держал при себе, по причине лагерного влияния, от которого никак не мог избавиться, да и не пытался.

Дома Тоня сообщила Евсею, что сегодня купила карпа в магазине на Пятницкой. «Понимаешь, случайно зашла, а там выбросили живую рыбу, деньги у меня были, я взяла, вернулась домой. Позвонила Рите, та объяснила мне, как готовят фаршированную рыбу, и я приготовила ее для тебя, по рецепту твоей мамы», – торжественно сказала Тоня. Глаза ее блестели замечательным светом любви. «Свекла и лук у меня были, морковь мне одолжила Нюра, кажется, получилось, Севочка», – она говорила непривычно много и возбужденно. «Ласточка моя», – сказал Сева, мимолетом подумав, что год назад они питались картошкой и макаронами и тоже были счастливы. Время идет и время вперед, как написал когда-то Валентин Петрович из Переделкино. «Как у мамы, и лучше», – сказал жене Евсей. Рыба действительно была божественной. В лагере у Евсея был однажды разговор с мегрелом Лашей, человеком нерушимых кавказских понятий о чести и любви. Лаша сказал ему тогда, сидя на бревне за бараком: «Вот увидеть сейчас утреннюю улыбку моей Изольды – и можно еще немного потянуть, а, Сева?!»

Через день после Тониной рыбы к Евсею в комнату на работе зашла, бурно дыша, секретарша Атаманенко Таня, стуча каблучками, шурша чулками, обдавая пространство вокруг себя щедрым и несравненным запахом «Красной Москвы». Евсей на самом деле привык ко многому в лагере, а главное, он ничему никогда не удивлялся, и запахам тоже.

– Евсей Павлович, вас Атаманенко зовет, сейчас, да?! – сказала она взволнованно. Евсей кивнул, сложил листы рукописи в стопку, поправил конверты, отложил карандаши и поднялся ей навстречу, идти к начальнику. Таня впустила его, предварительно громко постучав. Атаманенко поднял раздраженное лицо от исчерканной рукописи и поздоровался. Взял бумаги и сунул их в ящик стола, гулким деревянным звуком обозначив его закрытие.

– К вам тут пришли, Евсей Павлович, поговорите с нашим гостем. Кстати, о рукописи, переданной мне Борисом, и вашей рецензии – я не согласен, это не для нашего издания, не пойдет, к вашему сведению, об этом еще поговорим, – голос Атаманенко звучал грозно. Он был чем-то очень и очень недоволен. Выглядело так, что он недоволен собой. Поднялся и косолапо, мощно ступая короткими ногами, вышел из кабинета прочь, кивнув бритому, пригожему человеку средних лет, вольно сидевшему на диване.

Человек легко поднялся и протянул руку Евсею со словами: «Очень рад, Евсей Павлович, много наслышан». Евсей его руку пожал. Рука мужчины была небольшой, сухой, приветливой. Рукопожатие его было коротким, уверенным и жестким, как укол шпаги, но с полуокаменевшей и почти застывшей жутковатой дланью Евсея рукопожатие это не выглядело всепобеждающе.

«Меня звать Виктор Сергеевич Горяев, я майор государственной безопасности, пришел с вами познакомиться, пообщаться, вы ведь не против?» Евсей был не против, он был чист перед этой серьезной  и могущественной организацией. Он давно не встречался с мудрыми и уравновешенными представителями ее, но помнил о них. Евсей «не скучал за ними», как говорила его любопытствующая соседка Нюра, жена Геннадия Ивановича, но понимал, что они, проницательные люди конторы, должны быть рядом, всегда и повсюду. Без них нельзя, это Евсей знал накрепко. У Горяева была папка из кожзаменителя. Он извлек из нее пару листков и, поглядывая в верхний, сказал Евсею:

– Вы не должны ни в коем случае волноваться, это рутинный разговор. Я вижу, что у вас все складывается положительно после освобождения. Мы этому очень рады, мы сейчас стали совсем другой организацией, воплощаем завет Феликса Эдмундовича, вы, вероятно, слышали, не так ли?

Русые волосы Горяева распадались на две равные части, закрывая уши. Типичная народовольческая прическа из русского прошлого, не хватало только круглых очков без оправы. Он был приветлив и доброжелателен.

Евсей сидел неподвижно, даже не кивал, у него бывали такие минуты. Он слишком многое повидал и пережил, чтобы расслабляться на народовольцев из конторы.

– Ну, хорошо, Евсей Павлович. Я вас спрошу кое о чем, а вы уж постарайтесь ответить мне, ладно?!

Таня, не стучась, внесла поднос с чаем. Горяев поглядел на нее не без досады: ну чего, ну кто тебя звал? Он терпеливо дождался, пока она расставила стаканы, блюдце с сушками, подвинула пепельницу и после этого вышла, с трудом семеня ногами в юбке, в которой забыли, кажется, сделать разрез на правом бедре для минимального удобства ее шага. Горяев ее юбку вместе с содержанием оной горячо молчаливо одобрил. А что, не человек? Сердце ведь горит. Но без экстаза, в рамочках себя держим.

– Так вот, были ли вы, Евсей Павлович, на заседании литературного объединения, когда там читал стихи Леонид К., арестованный нами пару недель назад? Вы там читали свои рассказы тогда? – Горяев задавал вопросы негромким голосом, в котором не было особого выражения и напора. На лацкане пиджака его был приколот значок МГУ. Полуулыбка его была необязательна.

– Да, – сказал Евсей, – был и слушал.

– Хорошо. А кто на этом заседании был из людей, которых вы знаете или знали?

– Не могу сказать, плохо помню все, потому что был взволнован, первый раз читал на публике.

– Ну как же так, Евсей Павлович. Там присутствовал ваш подельник Вениамин Брук, вы с ним разговаривали, о чем?

– Не помню, о чем я мог с ним говорить, он далекий от литературы человек.

– Хорошо. А как же Михаил Барский, он тоже незнакомый человек вам?

– Мы тогда и познакомились, в тот вечер.

– И что?

– Ничего. Интеллигентный человек, доброжелательный.

– Он староста этого Лито, вы об этом знали?

– Нет. Мы в тот вечер познакомились.

– А поэт Леонид К. читал стихи в тот вечер?

– Да, он читал передо мной.

– Вам понравились его стихи?

– Очень.

«Чем же вы настолько провинились, Леня, что такого совершили, что они так зашевелились?» – думал Евсей. Горяев, с его обтянутым кремовой молодой кожей мужским лицом, напоминал ему тех давешних следователей 45-го года, – конечно, этот уже был с образованием, с воспитанием и без усатого хозяина, что значило очень много. Но контора есть контора, контора живет вечно, это Евсей знал твердо. Контора веников не вяжет. Запомнил, слава Богу.

– И с Леонидом этим вы не разговаривали?

– Да я бы с удовольствием, но пришлось сразу после него читать, а потом была суета, и я не успел с ним познакомиться, о чем жалею очень, – признался Евсей.

– Ваши коллеги по работе отзываются о вас хорошо, товарищ Атаманенко просто души в вас не чает, считает надеждой советской литературы. Не будем торопиться, путь в литературе очень не прост. Полно препятствий и испытаний. Вам нужно, по мнению многих, думать об издании сборника повестей и рассказов. Ведь думаете, Евсей Павлович, признайтесь! – улыбка у Горяева была еще та, сердце холодело от нее, от улыбки.

Евсей Бялый не признавался никогда и ни в чем, он держался и в более серьезных ситуациях. А уж с этим любителем литературы... Да абубись ты, хитрован. Но он, конечно, молчал, ничего не выражал голосом и жестом, его раздражение не достигло точки кипения.

– Мы можем вам помочь, Евсей Павлович, во многих вопросах, у нас есть рычаги. И в вопросах публикаций, выпуска первого сборника тоже можем помочь. Я понимаю, что ваша семейная жизнь счастлива, все удачно, очень рад. Что скажете?

Бялый смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова. Его было не пронять. Во всяком случае, Горяеву это было не под силу.

Но все-таки в данном случае его молчание было перебором, потому что Горяев был мягок и интеллигентен, старался произвести впечатление угодливого, даже услужливого человека. Поведение Бялого было неверным, Горяева нельзя дразнить, есть люди из власти, с которыми надо говорить прямо. «Где продаются такие костюмы?» – хотел спросить Евсей Горяева про одежду, которая его поразила, – очень была стильна, добротна, красива. Больше Евсею у Горяева было спрашивать нечего.

– Вам же интересны люди, они вас занимают, ну вот, стоит объединить пользу и интерес, Евсей Павлович, – как ни в чем не бывало продолжил Горяев.

На змея-искусителя он похож не был. Евсей вдруг понял, кого он ему напоминал: был у него в первом после суда лагере такой непримиримый воровской авторитет, по профессии бандит, по кличке Страх. Боялись этого Страха все, хотя он был вежлив, говорил тихо и иногда даже улыбался. У него были все зубы, возраста он был непонятного, суки от него отлетали, как кошки от большой собаки. Так вот, Горяев был копией этого Страха, Евсей судил навскидку. Первое впечатление его не обманывало обычно.

Бесенята с распушенными бородами бегали по шторе вверх-вниз, цепляясь когтями за материю, посвистывая и беззвучно хохоча. Евсей приподнялся и, дотянувшись, встряхнул штору двумя движениями правой руки. Горяев наблюдал за ним с большим интересом. Бесенята взлетели к потолку и скрылись за карнизом, обещая небывалую кару высокими голосами.

– Вы уверенный в себе человек, Евсей Павлович, да и понятно почему. Удачное возвращение в жизнь, карьера, работа... Все, как в сказке. Так что же вы скажете по моему вопросу? – спросил Горяев как ни в чем не бывало. – Соседи вас также характеризуют положительно, и товарищ Прибыткова, и Геннадий Иванович, и его супруга Нюра, просто все, даже странно... – Он ничего не держал в руках, записи ему делать было не нужно, хорошо тренированная память его не подводила.

Бялый сидел достаточно напряженно. Он не ожидал ничего хорошего от этой встречи, в этом было его преимущество перед Горяевым. Руки свои он держал перед собой, смотреть на них ему было тяжело по-прежнему.

– Значит, Леонид наш вам не знаком, Барский – человек хороший, а Брук вообще сбоку припеку, любопытствующий любитель, так... хорошо. Ну, что ж, я вас понял. В любом случае, Евсей Павлович, вы должны расписаться на чистом листе о факте нашей встречи, вот здесь внизу, – Горяев ловко извлек из внутреннего кармана сложенный пополам лист белой бумаги и вечное перо. Он, не выпуская бумагу из рук, ловко открутил колпачок, указательным пальцем и мизинцем, и протянул перо Бялому. Затем положил бумагу перед этим заторможенным уродливым упрямцем на столе, разгладив ее сильным движением левой руки. «Вот, – сказал он Евсею, – подписывайте.»

Бялый гладкую симпатичную авторучку не взял. Он сказал Горяеву весьма уверенно, твердо, убежденно, разделяя слова, как боевые корабли в океане:

– Я должен знать, что подписываю, а ваш пустой лист – это вообще противозаконно.

Голос у него был сильный, низкого тембра, и так как до этого он таких длинных фраз Горяеву не произносил, то теперь, в большом кабинете Атаманенко с высоченным барским потолком, выглядело все внушительно и веско. «Да за кого ты меня принимаешь, майор?» – звучало в голосе Бялого.

– Так, – сказал Горяев, – так. Хорошо, товарищ Евсей Бялый.

Голос Горяева был прежний, спокойный, но ничего хорошего он собеседнику не обещал. Звучало его последующее молчание в дрожащем от напряжения воздухе кабинета редактора Атаманенко, как дворовая детская присказка: «Евсей – воробей, ты – не царь, ты известен как еврей». Горяев пристроил темно-серую шляпу с широкими полями на голову, оттенив волевое лицо с правильными и несколько мелковатыми чертами. Он вышел из кабинета Атаманенко, неся обиду и раздражение, думая, что вот распустили народ, а мы теперь расхлебывай, но ничего, друг, ничего, разберемся и с тобою. Писатель, прости господи, из лагерного барака. С Таней он простился вежливо, заглянув ей в глаза, как в прочитанную знакомую книгу. Таня не смутилась, она навидалась этих рыцарей и бобарей в шляпах.

Евсей подумал, что этот уверенный сильный мужчина, майор Горяев, не будет его учить поведению в жизни. Они были людьми разных жизненных установок, только Горяев этого не хотел знать. Евсей же знал. «Я сам знаю, что мне делать, я уже научился, и я знаю, как себя вести в таких ситуациях, я умею побеждать волнение и страх», – так он думал, хотя и несколько самонадеянно, но, наверное, единственно правильно. Он очень хотел спросить Горяева про амнистию для Стрельцова, о которой много говорили мужики на стадионе. Стрельцов был тот самый обожаемый половиной Москвы и Союза двадцатилетний красавец-нападающий «Торпедо», который получил серьезный срок за мутную бытовую уголовщину, в которой не все было понятно. Но случая задать этот важный вопрос майору не выпало, настрой у их беседы был другой, не футбольный. И потом, этот Горяев наверняка болел за «Динамо», согласно своему ведомству.

 

Тоня очень тревожилась за мужа. «Они не отстанут от тебя, Севочка, будут пакостить и гадить. Я сейчас тебе картошки с сардельками принесу, у меня все на газу», – быстро говорила Тоня, по дороге погладив Евсея по голове, как подобранного во дворе у подвальных неровных ступеней потерявшегося котенка. Он ничего Тоне про Горяева и разговор с ним не рассказал. Она просто все чувствовала. Кожей, что ли?

Евсей нарезал три ломтя черного хлеба, намазал их горчицей и отложил на блюдце. Затем налил из заварного чайника в граненый стакан до половины темнейшей свежей заварки и долил ее кипятком из родительского чайника, который к его приходу всегда кипятила Тоня. Два куска рафинада вприкуску – и готов живительный напиток, пробуждавший Бялого к жизни лучше всех других. Если не считать Тоню, которая пробуждала его не меньше, а больше всего остального, то сразу вслед за Тоней находился этот душистый чай, за которым жена выстаивала огромные очереди. Слово «грузинский» на пакетике делало его еще желанней. «Хоббский комбинат чая» было написано на бурой бумажной упаковке. Краснодарский или индийский чаи было не достать никак – дефицит, хотя грузинский был не хуже, конечно. Это все Тоня различала, сортировала и отбирала чаи. Евсею были все они хороши.

 

– Мегрелы знают толк в еде и напитках, прибрежная нация; Хобби – городок на северо-западе нашей безумной страны, давай заделаем чифирка, Сева, – говорил ему Лаша, получивший посылку из дома и крутивший в руках заветный, порванный тюремщиком 100-граммовый пакетик чая из Хобби.

За чифирем, от двух глотков которого билось сердце не в такт, он рассказывал Севе о сванах. «Работящие, молчаливые, суровые, но очень ценят месть, очень. Скажу, что они боготворят месть», – говорил Лаша. Они просто беседовали, негромко разговаривали о Кавказе. «Я ведь женат на женщине из Сванетии, Сева. Почему тебе рассказываю? Потому что тот сын проститутки, который вел мое дело, уехал из Грузии в Москву – якобы на повышение. Но я-то знаю, что он боится ее братьев, понимаешь, до дрожи боится», – сказал Лаша; он был болен, достоин и честен, но Сева относился к его словам с недоверием. «Человек из конторы боится каких-то братьев жены врага народа из деревни – ну, не знаю, Лаша», – отозвался Евсей. Лаша поглядел на него с недоверием: не может быть такой ошибки у него, мудрого мегрела. «Эх, не понимаешь ты, Сева, жизни, молодой, не понимаешь и не знаешь. Дай Бог, чтобы научился и чтобы я до этого дожил», – он выпил еще чифирку и сладко закурил. «Как дома, поверишь», – сказал Лаша.

 

Евсей отхлебнул привычного с тех самых пор крепчайшего чая, откусил хлеба с горчицей и начал читать журнал, который ему дал Николай Иванович.

 

Возле выходной стрелки станции стояла уцелевшая будка стрелочного поста. На скамейке у той будки сидела женщина в ватнике и теплом платке; она и вчера там сидела при своих вещах, и теперь сидит, ожидая поезда. Уезжая вчера ночевать в часть, Иванов подумал было: не пригласить ли и эту одинокую женщину, пусть она тоже переночует у медсестер в теплой избе, зачем ей мерзнуть всю ночь, неизвестно – сможет ли она обогреться в будке стрелочника. Но пока он думал, попутная машина тронулась, и Иванов забыл об этой женщине[4].

 

Вернулась из кухни Тоня, которая принесла шипящую чугунную сковороду с картошкой.

– Вот, – сказала она быстро и поставила сковороду на проволочную подставку перед Евсеем. Так он любил обедать.

– Что читаешь, Сева? – спросила она.

– «Возвращение», рассказ Платонова, – ответил Евсей, не отрываясь от чтения.

– И как?

– Невозможно замечательно. Не верю, что он умер, – сказал Евсей горько. Он взглянул на Тоню, она была его женщиной с головы до ступней, она была счастлива от этого.

– Прочти мне, пожалуйста, – попросила Тоня.

И Евсей сразу же прочел ей абзац из рассказа Платонова:

 

В окружающей их осенней природе было уныло и грустно в этот час. Поезд, который должен увезти отсюда домой и Машу, и Иванова, находился неизвестно где в сером пространстве. Единственное, что могло утешить и развлечь сердце человека, было сердце другого человека.

 

– Твое сердце меня утешает и развлекает, – сказала Тоня и прижалась к Евсею.

За окном уже темнело. Свистела дворничиха во дворе, грузовичок с товаром для гастронома на выезде из Кривоколенного медленно ехал вдоль тротуара. Стоянки у магазина не было, она была завалена разбитыми фанерными ящиками. Мокрые кусты бузины обрамляли площадку у магазина. Подсобный рабочий с мятым небритым лицом, одетый в  серый замызганный халат и стоптанные полуботинки, терпеливо ждал на крыльце магазина. В грузовике были макаронные изделия, упакованные в больших коробках, перевязанных шпагатом. Было жарко и томно на улице. Дождь, коротко пролившийся днем, воздух не освежил, но пыль с мостовой смыл. Шофер грузовика вытер потное лицо смятым кепарем, он устал за смену, начавшуюся в 7 утра. Сейчас было 8 вечера.

– Нюра в кухне, бедная, всхлипывала и всхлипывала. Под глазом синяк, растрепанная, бурчит чего-то под нос. Кажется, «убью гада, кровопиец, убью», шепчет, – сказала Тоня, наливая себе чаю.

– Генка постарался? – Евсей ласково и крепко держал ее за талию.

– А кто же еще. И главное – трезвый, ходит злой, не здоровается, лицо белое, глаза бешеные. Схватил чайник и умчался обратно. А Нюра на табуретке осталась, не может успокоиться. Я ее звала к нам, но она ни за что не соглашается, стыд какой, говорит. Ей Прибыткова валерьянки принесла. Вот тебе и Генка, сотрудник органов, член партии, борец за мир. Была бы я другим человеком, написала бы на него бумагу, ей Богу бы написала, – сказала Тоня, прижимаясь к Евсею еще крепче. Тело ее было молодое, славянское, крепкое и плотное, необходимое ему.

 

Совсем поздно вечером, когда Евсей трудился под светом настольной лампы, сверяясь с исписанным заранее листом, а Тоня продолжала читать Платонова, изредка откладывая книгу и засыпая, Вера Прибыткова позвала его к телефону. Было без пятнадцати двенадцать.

Звонил Барский. «Прошу вас, Евсей, спуститься вниз, я жду у парадной, нужно поговорить», – сказал он хрипло и быстро. Евсей вышел в тапочках без задника на босу ногу; было тепло, ветерок обдувал лицо. Барский стоял напротив парадной, держась за железный поручень детской горки. Волосы его трепетали на вечернем ветру.

Барский, схожий с Жаком Паганелем из довоенного кинофильма «Дети капитана Гранта», шагнул Евсею навстречу из полутьмы. При въезде в Потаповский горел ненужный фонарь.

– У меня были гости, Евсей Павлович, спрашивали о вас много, спрашивали об арестованном поэте, интересовались вашими связями. Их еще очень интересовал этот Лева Брук, который пришел на тот вечер, я не знал, что он ваш подельник. Ничего им не сказал, – торопливо бормотал Барский.

На третьем этаже 7-го дома напротив подвыпивший сосед, альпинист, аспирант мехмата, разведенный 27-летний мужчина, одетый в безрукавку на голое тело, похожий на отставного офицера из фильма о Гражданской войне, играл на расстроенном пианино «Красный октябрь» «Мурку», сопровождая мелодию бравурными опереточными аккордами.

– Не надо бояться и показывать им это. Они только и ждут, что вы будете бояться и нервничать, Миша, – негромко сказал Евсей. Он всеми силами хотел успокоить ситуацию вокруг себя и своей работы. «Дайте жить, парни, что я вам сделал такого непоправимого», – думал он. Евсей, если говорить откровенно, оказался значительнее своей судьбы, которая тоже была огромна и трагична; но он еще владел своим талантом, своей жизнью, с этим было невозможно смириться. Его требовалось понять; контора разбиралась с Евсеем в свете новых веяний, в свете нового времени.

От остановки автобуса тяжелой медленной походкой пришла Вера Прибыткова, после работы сутулящаяся, усталая. Она, как всегда загадочная и неожиданная, смотрела перед собой. У входа в парадную повернула голову и, как будто что-то вспомнив, поздоровалась с Евсеем. «Здравствуйте, Вера, спокойной ночи вам», – ответил он ей и легко поклонился. 

– Вы не хотите свои рукописи, свой архив передать в Париж, есть надежный вариант, Евсей Павлович? – совсем тихо сказал Барский.

– Я с вами свяжусь, Миша, обязательно. Главное, не нервничайте, не давайте им повода и не бойтесь, – Евсей пожал руку Барскому, повернулся привычно, как заводная неловкая игрушка, и медленно пошел домой под приблизительные и шумные аккорды набравшего силу и вошедшего в раж совершенно раздухарившегося полубезумного аспиранта.

 

Евсей, конечно, думал о судьбе всего написанного им за это время. Его уверенность в необходимости этой работы и собственной жизни не прошла. Он, последовательный практик и настойчивый прагматик, считал, что время его не подгоняет. Он работал в раз и навсегда заданном режиме. Из написанных рассказов была отпечатана примерно половина, учитывая почерк Евсея и обязательную авторскую редактуру, все должно было быть, по меньшей мере, два раза переписано, а иногда и три-четыре. Все это Евсея не пугало, а наоборот, радовало.

Утром Тоня забрала одну в синем коленкоре тетрадь мужа из нескольких, лежавших стопкой в тумбочке у кровати. Евсей перекладывал исписанные тетради с места на место, как будто это что-то решало, могло их сохранить от чьей-то злой воли. Он не посвящал мыслям об этом много времени. Тоня положила тетрадь в сумку с ключами, бутербродами и другими вещами, с которыми она ходила на работу, и задернула грубую молнию. Она ушла, поцеловав его по дороге в затылок. Ее поцелуй не был материнским и не должен был им быть. Евсей начинал работу позже, он пил свой крепчайший чай и с привычным подозрительным удивлением читал Платонова. Тоня покосилась на кружку с черного цвета напитком, но ничего не сказала. «Прошу тебя, без демонстраций отчаянной смелости, Тоня, хорошо!?», – попросил ее Евсей, полуобернувшись. «Ну какая смелость, когда я собственной тени боюсь», – сказала Тоня правду и вышла, плотно прикрыв за собой скрипящую огромную дверь. «Прибавила Тонечка в весе пару кило, ей к лицу», – нежданно подумал Евсей. Улыбнулся, оскалив рот, закрыл глаза и лишь через несколько секунд вернулся к чаепитию и чтению.

 

Атаманенко вызвал Евсея к себе, угостил чаем, отвел глаза от Таниных прелестей и, вздохнув, сказал: «Послушайте, Евсей Павлович! Там у вас есть рассказ под названием ‘Караваджо’, я поставил его в номер. Есть одно ‘но’ – нужно изменить название, а то все это выглядит как-то провокационно, как будто вы над кем-то насмехаетесь, а? Я вас прошу, сделайте это, Евсей Павлович. Нам и вам очень нужна эта публикация». Он глухо побарабанил крепкими кривыми пальцами по полированной поверхности стола, мелодия была незнакомой Евсею. «А что, насмехаюсь?», – добродушно спросил Евсей. «Я предлагаю вам название, ‘Художник’, а? Просто и точно, а?!» – воодушевился Атаманенко. Евсей отвернул от него лицо и, подумав полминуты, сказал, «Хорошо, давайте, Владимир Анатольевич, пусть будет ‘Художник’». – «Не обижаетесь? Я хочу как лучше, заплатим вам, как члену Союза, как Паустовскому, он за вас горой, очень хвалит, – ‘Горький, – говорит, новый’. Татьяна, принеси еще чаю.» Евсей не обижался ни на «Художника», ни на Горького. Он вообще был не очень обидчив после лагеря. Отучился обижаться в заключении.

 

Дома Евсей сказал Тоне, что есть два пригласительных билета на Американскую выставку в Сокольниках. «Атаманенко дал, сказал, что ценит, – сказал Евсей почти с гордостью. – В пятницу открытие, пойдем, Тонечка?» – жена смотрела на него блестящими, неизвестно отчего серыми русскими глазами королевы безоглядной любви. Евсей и не знал, когда это с ней и с ним произошло точно. Заболели и все, ничего неизлечимого, но очень опасно.

– Ну, что ходить, Севочка, там сплошные стукачи и гебня голимая, ну что ты там забыл, а? – сказала женщина, но, конечно, она не могла ничего сделать против.

– Прямая ветка, от нас до Сокольников, поедем потихоньку, народу будет много, затеряемся, поглядим, интересно ведь, – он был безумно любопытен. Это качество характера могло Бялого завести неизвестно куда.

 

– Ты другие книги совсем перестал читать? – поинтересовалась Тоня, убирая со стола пустую могучую сковороду из-под жареной картошки. Они не были уже бедными, как многие другие люди, но жили по своему пониманию действительности. Картофель, соленые огурцы, масло, чай, – вот разве бутылки на столе не было, Сева не употреблял, а сама Тоня не решалась. Никакой инициативы в этом вопросе было проявить нельзя, Тоня это понимала, хотя любила выпить рюмку-другую. Тоня показала рукой на Платоновский сборник, который стал для Евсея чем-то вроде путеводной книги. Он даже после своих рассказов на ночь читал несколько страниц, как наркотик, лишь потом жарко обнимал Тоню в кровати за бедра и талию.

– Да, – жутко смутился вдруг Евсей, – ничего не могу с собой поделать, а? Подскажи, Тонечка.

Женщина, понимавшая его мгновенно и безоговорочно, отвернулась и вышла со сковородой в руке, о чем-то думая. Вернувшись, она забрала книгу со стола и сказала залихватским тоном, как примерно говорила на кухне с Нюрой: «Пусть полежит у меня теперь, отдохни Сева, отдохни братец». Она спрятала книгу так, как привыкла это делать еще в юности. Найти книгу было невозможно, Евсей даже и не старался, потому что знал все сам – не найти, не надо находить.

 

Первым знакомым, которого они встретили в густой нарядной толпе на выставке в Сокольниках, был Бух.

– Евсей, здравствуй, – как ни в чем не бывало сказал Бух, гладкий и уверенный мужчина, с нервными повадками почему-то. – А я тут Левку видел, подлеца и бандита, прошел мимо, как чужой, а мы ведь не чужие, правда, Евсей? Я слышал, ты в гору пошел, молодец, я всегда знал, что из тебя будет толк, не то, что из этого хулигана. Машины – надо посмотреть их – стоящие. Могут, гады, да-а. А это жена, да? Красавица, одобряю выбор, – непонятно было, кому он это все говорил, Евсею или Тоне. Он протянул три пальца Тоне, и она зябко пожала их, сильно отряхнув кисть, как будто окунувшуюся в ржавую кухонную грязь.

Евсей ему руку не жал, не говорил с ним, смотрел поверх головы, благо рост позволял. «А я, понимаешь, поднимаюсь по карьерной лестнице, расту. Теперь в инструкторах Краснопресненского райкома, ценят меня, уважают. Ты, если что, обращайся, у тебя телефончик мой есть, Евсей, может, и подмогну, чем смогу. До свидания, товарищи, дела, – и он ушел, странно вихляя бедрами, почти женскими. Но это уже преувеличение, этого не может быть, в Краснопресненском-то райкоме? Невозможно.

Тоня ничего не спросила – а что спрашивать, всякие люди есть на свете. Было очень жарко. Московский июль. Они отстояли сорокаминутную очередь и выпили по стаканчику бесплатной пепси-колы в одноразовых диковинных стаканчиках с надписью «Пепси-Кола». Мужик перед ними пролил себе на рубаху пепси и расстроился. Девушка-американка, раздававшая стаканчики, успокоила бедолагу: «Вы не волнуйтесь, уважаемый, это легко стирается обыкновенной водой». «Вот спасибо тебе, дорогая, а то выходная рубашка-то», – и ушел восвояси, удивляясь русскому языку девушки, ее красоте и  вообще многому другому.

Они увидели густую толпу в другой павильон, неподалеку. Из него выбирались похорошевшие яркие женщины с искусно сделанными лицами, длинными алыми губами, изогнутыми бровями и бело-бежевыми скулами. «Там косметику накладывают, – жалобно сказала Тоня Евсею, – я тоже хочу такой стать.» Она показала на помолодевшую, красивую даму, которая продиралась на главную аллею сквозь толпу со счастливо возбужденным лицом. «Да ради Бога, Тонечка, но как?» – Евсей показал на огромное скопление женщин, с решительным выражением лиц; никто и не думал уступать ничего и никому. «Ты и так прекрасна, лучше всех, клянусь Тонечка», – прошептал жене Евсей. Та обреченно кивнула, грустно улыбнулась ему, и они, развернувшись, ушли прочь. Никогда Евсей не видел ее такой, он и не представлял, что по этому ерундовому поводу его непреклонная Тоня будет так переживать.

В галерее искусств пожилой, солидный инженер допытывался у американки: «А вы почему сняли фильм ‘Война и мир’, что это значит, вообще говоря?» Девушка отвечала, что это великое произведение и через него можно лучше понять мир, жизнь, русскую страну. «Ну не знаю, не знаю», – бурчал инженер. Уходя и пробираясь в толпе, он громко шепнул, почему-то попав на Евсея: «A фильма-то хорошая, а Наташа Ростова – просто прелесть». Леву Брука они не встретили.

Они долго смотрели на картины Джексона Поллока. «Вот великий художник», – зачарованно, тихо сказал обожавший абстракцию Евсей. «Он мольберта не касается, разбрызгивает краски», – Евсей не отходил от работ Поллока, мешая другим смотреть и знакомиться. «Алкаш сумасшедший, – внятно и высоко сказал кто-то неподалеку, – просто алкаш.» Это был Бух. Евсей не мог его пихнуть ногой, потому что было не дотянуться, а пробраться в толпе ближе к нему было невозможно. Да Евсей и не смог бы дотянуться, еще не восстановился окончательно, хотя прошло уже больше трех лет. «Как его звать, не подскажете, а? Ну, художника этого, от слова ‘худо’. Поляк!? А-а, тогда понятно», – протянул Бух. «Уймись уже, Вадик, уймись», – сказала ему женщина, смутно знакомая Евсею. Это была одна из девочек, проходивших по их делу.

Сердце у Евсея остановилось, дрогнуло и заработало дальше. Мимо огромной клумбы с белыми и красными розами они ушли с выставки в тесном окружении нарядных, измученных и удивленных людей. «Мне понравились американские машины», – сказала вдруг Тоня, когда они ехали обратно домой, прижатые друг к другу посторонними людьми в покачивающемся и гудящем вагоне метро до неприличия крепко. Евсей поглядел на нее и нежно кивнул, он мог согласиться с чем угодно сейчас, ее прикосновения сводили его с ума. «Вообще, все очень достоверно, ничего себе машинки», – согласился Евсей. У центральных дверей пьяненький, расстегнутый сверху донизу щуплый мужик, головокружительно пахший крепленым вином, вещал о «нашем Никите». «Он, конечно, дает, Никиток. Говорит Никсону: мы покажем вам кузькину мать, хе-хе, а тот глазами хлопает, но парень не прост, ох, не прост. Что-то еще будет с нами со всеми?» – его друг, тоже бухой, но в меньшей мере, пытался посадить того себе на колени. «Я тебе не баба, чтобы на коленях твоих сидеть, ни-ни, но пасаран», – отвечал оратор. Народ вокруг безмолвствовал. Говорливый человек людей стеснял.

 

– Ну, как впечатления? – спросил назавтра Атаманенко, изучающе глядя на Евсея.

– Как на луну слетал, Владимир Анатольевич; все думаю, как так можно жить, ведь можно умереть от этого удобства, от быта, от этих машин, нет? – откликнулся Евсей неожиданно живо. Они были вдвоем в кабинете Атаманенко. Редактор пил чай с лимоном, Евсей отказался, потому что чай показался ему слабоватым. Запах чая был прекрасен, но недостаточен.

– Нет, Евсей Павлович, это просто другая жизнь, надо стараться не думать об этом, там – так, здесь – так, мы живем здесь, по-нашему, не занимаемся сравнениями. Вы в войну тушенку американскую ели? А хлеб? Если думать обо всем этом, то можно черт знает что надумать, – Атаманенко был задумчив, медлителен, он думал неожиданно. – Вы принесите мне еще пару рассказов, надо вас проталкивать активнее, а то у них так много вопросов. И ответов у меня на все нету, Евсей Павлович. Есть у вас еще рассказы для нас? – Я знаю, что есть.

За окном было знойное июльское лето. Надо ехать за город, на речку, в тенек, а не рассуждать об американских машинах и тушенке. Бялый всех успокаивал, считая необходимым это делать. Хотя кто он такой был, чтобы вещать о спокойствии духа, которого у него самого совсем не было. У него был в накладном кармане пиджака посоленный сухарь из ломтя черного бородинского хлеба, который он осторожно покусывал и грыз, почти теряя сознание от удовольствия и счастья. Ему было, в принципе, очень немного надо. Стоит усомниться, конечно, в этом, потому что страсти свои он не подавлял. Не мог справиться.

– Не надо волноваться, я вам очень благодарен, Владимир Анатольевич, все неожиданно, я так далеко не планировал, если честно. Я принесу рассказы. Время другое, верю во время, без надрыва; за путевку – спасибо большое, поедем с Тоней в санаторий, она счастлива, – Евсей считал, что все нужно всем объяснять потому, что если не объяснять, то никто не поймет. Так он думал.

– Меня очень занимает та ваша рецензия на повесть бывшего зэка, – это что, по дружбе это вы написали по поводу повести, хотели помочь автору? – поинтересовался Атаманенко. У Владимира Анатольевича был дядя с материнской стороны, который отбухал 21 год у хозяина (1934–1955) и был минусовиком, то есть человеком, который не имел права жить в больших городах. Атаманенко, которого пропустили в его провинции, профукали органы, все знал и понимал, у него, как и у других людей, была душа и была память. Он с любопытством смотрел на Бялого, как на непонятного пациента в психбольнице. Круглые очки его с сильными стеклами без оправы лежали перед ним.

Евсей помялся, подумал и ответил: «Примерно, мы не знакомы, но он не хуже других пишет, а судьбой заслужил всего, все честно».

– Вы так считаете? Ну, хорошо, я вам верю. Но повесть этого Робин Гуда не годится ни по теме, ни по написанию, – по написанию,  прежде всего, не пойдет, ни в коем случае; невозможно эксплуатировать одно и то же всем, не получится, вы понимаете?! Тема неисчерпаема, но требует, как и все другое, дарования. Скоро такого будут километры, никто не справится... И что, все печатать? Почему, за что? За страдания, за болезни, за боль, по-вашему? А, Евсей Павлович?!

Бялый промолчал, потому что ему нечего было ответить. Если бы он хотел что-нибудь сказать, то он, конечно бы, сказал. Они простились холодно.

 

Тоня съездила по просьбе Евсея к Николаю Ивановичу. Все-таки Евсей был битый, тертый человек, переживший столько, что хватило бы на несколько самых хитрых Горяевых. Даже если бы эти Горяевы были бы подполковниками. Предварительно Тоня позвонила Николаю Ивановичу с работы. Они переговорили коротко, обсудили детали, он угостил ее чаем с песочными, тающими во рту пирожными. Она ушла с положительным ответом, очень довольная. Через три дня Тоня прямо с работы опять съездила к Николаю Ивановичу. В ее хозяйственной сумке из черной кирзы лежал увесистый газетный, перевязанный и заклеенный, пакет с рассказами мужа. Всего 44 рассказа и две повести, 342 страницы, аккуратно отпечатанные на машинке, – увлеченный, тяжелый и счастливый труд Антонины Кирилловны Бялой. Николай Иванович унес пакет в другую комнату. Они опять пили чай с песочными пирожными и мило беседовали о рецептах окрошки и щавелевого супа. Потом Тоня уехала домой. Мужу она тихо сказала: «Все в порядке, Николай Иванович сказал, что через пару дней это уйдет в Париж, там ждут». И засмеялась специальным горловым смехом, схожим с клекотом горлицы в апреле-мае. Они завершили разговор жаркими объятиями, длительными поцелуями и прикосновениями рук.

Евсею эта идея с передачей рукописи за границу не нравилась, делал он все на всякий случай, со щемящей тревогой и душевной болью, понимая, что жизнь в СССР может быть такой, а может в одночасье стать другой. В любом другом месте тоже так, но здесь, на углу Потаповского и Кривоколенного, это изменение мгновенно могло стать катаклизмом. Чтобы ничего не было зря, чтобы ничего не пропало навсегда в архивах конторы, чтобы Горяев не торжествовал победу в своем двубортном костюмчике с университетским значком, с вечным пером в нагрудном кармане и гедеэровском узком галстучке, прямо и покойно лежавшем на выпуклой батистовой груди перворазрядника боевого самбо. Вот он, Горяев, победил, и все коту под хвост, вся Евсеева неповторимая жизнь... И, главное, ничего с этой победой поделать нельзя. Вот только обезопасить по возможности свой труд, сделав это осторожно и хитро, недоступно и необъяснимо для горяевского сознания, обогащенного университетскими знаниями и конторскими курсами по психологии преступного мира и изощренных кознях политических врагов пролетарской революции.

 

– Никита в Штаты собирается, с визитом, вот он им ужо покажет, – сказал, сидя напротив Евсея, Борис.

– Да оставьте вы его уже в покое, пусть едет куда хочет, заслужил, – ответил ему Евсей, свое мнение менявший очень редко. Почти никогда.

– Да я не об этом, Атаман наш приглашен полететь с ним в свите, шагает наверх наш Анатольич, чему я рад.

– Слава Богу. У меня с ним был разговор, он ту повесть вашего друга осудил, меня не понял за рецензию, сказал, что печатать ее нельзя по причине художественной слабости, ни по какой другой, – рассказал Евсей.

– Я знаю, он мне тоже это сказал, не обижайтесь. Не хотел никого подставить, вас особенно, Евсей Павлович, он ценит вас очень высоко по-прежнему. Мы сделали, что могли. Вам спасибо от автора, он сказал, что вы – человек, просил вам передать именно в таком виде благодарность, – Борис протянул Евсею небольшой газетный сверток, в нем была пачка «Краснодарского чая» в обертке из мягкого картона. Евсей кивнул Борису и убрал чай в стол, как опытный взяточник.

– Катя, та, что Викторовна, стала к вам реже заходить в последнее время, Евсей Павлович? – поинтересовался Борис.

Евсей не сразу понял вопрос. Он подумал и сказал, что да, давно ее не видел почему-то.

– Вообще, это знак. Она у нас флюгер, все чует за версту, дорогой. Между страстью и репутацией Катя выберет репутацию, как это не будет тяжело ей сделать, она добропорядочна и законопослушна. Она все знает, а что не знает – догадывается. Неприятности, успехи – для нее это открытая книга, примите к сведению, Евсей Павлович, важный знак, – он посмотрел на Евсея в упор своими веселыми глазами честного плута.

– Обязательно, – спокойно отозвался Евсей, – обязательно.

Зазвонил телефон, Татьяна звала его прямо сейчас к Атаманенко.

– Владимир Анатольевич зовет, – сказал Евсей Борису.

– Вот, и это тоже знак, радостный знак, – весело отреагировал Борис; этот тяжело пьющий человек был бескорыстен и добр, ценил дарование у других людей, радовался успехам друзей. Он очень выделялся. Но он ничего не знал и знать не мог. А Екатерина Викторовна, которая тоже ничего не знала, интуитивно все чувствовала, помогало ее могущественное женское начало. Уж было у нее такое начало, всем началам начало.

 

Атаманенко был торжественен и горд, это было видно с порога невооруженным глазом. Он был в белой рубахе и галстуке в тонкую синюю полоску.

– Еду в Америку с Никитой Сергеевичем в середине сентября, вчера утром позвонили из секретариата ЦК и попросили документы на оформление. Очень обрадовался. Посмотрим, посмотрим. Я знаю, что вы за Никиту Сергеевича и за меня – тоже, потому сообщаю, чтобы порадовались. Знаю, что вы не завистник, – рассказал Атаманенко Евсею без улыбки. Редактор пил водку стандартными небольшими порциями, Евсей пил чай, который Таня, пахнувшая дивными иностранными духами («от Атамана», однажды проговорилась женщина подруге-корректору, и об этом «духи от Атамана» тут же узнали все на этаже), теперь заваривала специально для него – крепчайший. «И пол-ложечки песку вам положила», – с этими ласковыми словами она осторожно поставила перед Евсеем стакан черного цвета чая с мельхиоровой «выставочной» ложкой, лежавшей на фаянсовом блюдечке.

– 4-е Управление КГБ знаете что такое, знаете, кем занимается, Евсей Павлович? – спросил Атаманенко. Он аппетитно закусил выпитую стопку, хрустнув маковой сушкой. Евсей не знал ответа на вопрос, он устал от известных знаний о структуре знаковой организации и не хотел себя перегружать этими знаниями. У Атаманенко прибавилось уверенности, это было очевидно. – Антисоветскими элементами занимается. Вами активно интересуются, да вы сами все прекрасно знаете. Но вы не волнуйтесь, я смогу вас отстоять, уж теперь-то точно. Всем назло, Алексей Иванович – мой друг, замечательный человек.

Евсей пил чай. Он не знал, кто такой Алексей Иванович, «ну, начальник», думал он, даже не представляя, какой такой начальник. Его плечи и корпус были неподвижны в связи с нездоровым состоянием тела, никак не проходил недуг Евсея. Атаманенко был активен, пил рюмку за рюмкой, почти не замечая процесса.

– Я не борюсь с властью, они это знают. Моя цель, цель всех моих писаний, – отражение и восстановление увиденного и пережитого, если на то пошло. Я не судья, не учитель, не наставник, это так очевидно, – Евсей посчитал нужным оправдываться, ему было сложно освободиться от этой лагерной привычки, даже время не помогло в этом. Эти слова были им заготовлены заранее.

Атаманенко оттянул воротник рубахи указательным и средним пальцами правой кисти, как будто ему было душно. Отскочила верхняя пуговица, узел галстука обвис, он радостно и освобождено вздохнул.

– Вижу, что вы не знаете, кто такой этот Алексей Иваныч. Хотите спросить и не спрашиваете. А?! Не надо стесняться. Алексей – зять Никиты, муж его дочери, мой друг; учились вместе, познакомились на фронте, замечательный человек, любит меня. Я люблю его, человек достойный, свой, понимаете? – Атаманенко хлопнул еще рюмку, выдохнул; взгляд его голубых глаз был осмысленным. Он несколько растекался в ширину, теряя свой бравый, могучий вид, на глазах превращаясь в нечто студнеобразное. – Вот он нам поможет.

 

Возвращался домой Евсей в этот день раньше обычного. На углу Потаповского, возле свежевыкрашенного зеленым цветом газетного, еще довоенного киоска его окликнула Нюра, необычно напряженная, радостная, какая-то бледная, почти нарядная. Женщина лет пятидесяти двух – пятидесяти трех.

– Евсей, подойди, – сказала она высоким приказным голосом. «Ну, все начальники, от Тани и Кати до Нюры и Бог знает, кого еще», – повеселел Евсей, но шагнул навстречу Нюре широко и охотно. Женщина была густо напудрена, губы накрашены бордовой помадой, волосы завиты. В таком виде выходят замуж во второй раз или, минимум, идут на праздничный вечер с весельчаком конферансье и дуэтом балалаечников.

– Я что хотела тебе сказать, Сева. У твоей Тоньки грубые черты лица, чтоб ты знал, и сама она, эта Тонька, хулиганка и хамка, запомни это, – выпалила Нюра и замолчала. Евсей не понимал происходящего. – Все это ты и сам знаешь. А есть такие женщины, которые и красивые, и нежные, и ласковые. Надо только присмотреться, Севочка, только позвать.

Нюра, которая была замужем за своим Геной 27 лет, сделала полтора десятка абортов и была лет на двадцать старше своего соседа, погладила его по щеке, привстав на цыпочки, потому что он был слишком высокого роста.

– Ну, вот. Потом еще. Тобой и Тонькой интересуются очень, сам знаешь кто. И Генка говорит, что спрашивают все время, как и что с Бялым. Имей в виду, Сева, смотри там. А сегодня днем приходил мужик, искал тебя, пару часов назад. Здоровый такой, рыжий, штатский, ужасный, нерусский. Грузинский товарищ, но не черный, понимаешь. Говорит: «Ифсей здесь живет, уважаемая женщина?» Я открыла, я сегодня в ночную. Я говорю ему: «Какой Евсей?» Он отвечает: «Не знаю. Мне сказали – Ифсей, я ищу Ифсея. Сказали – Ифсей проси, Ифсей – еврей, эбраэли». Я говорю – приходи потом, вечером, Ифсей, говорю, на работе. Ты имей в виду, Сева, что я тебе сказала. Запомни. Я все сказала.

Нюра повернулась и ушла, «как младая оленица», за дом, опустив плечи, властная, пугливая женщина средних лет, состоявшая из крепких окороков, еще хоть куда, кладезь бесценной информации и нерастраченной любви.

Отвыкший удивляться чему-либо Евсей, все-таки обалдевший от этой встречи и разговора, дождался дома Тони. Он захотел успокоить женщину, посадил к себе на колени и шепнул на ухо: «Атаманенко сказал, чтобы я не волновался, он отобьет меня и тебя, у него друг есть, очень большой начальник. Атаманенко пригласили лететь в Америку с Никитой, он выпил на радостях и рассказал мне про своего друга, не нервничай Тонечка». Тоня смотрела на него недоверчиво и влюблено. Она подумала, что Сева все-таки очень наивен, тюрьма его не сделала подозрительным, а это очень жаль. Но что ж поделаешь.

– Я напомню тебе Тоня, повторю, что я не мученик ни в коем случае, не хочу им быть и не буду. Им нечего меня бояться, они это знают. Я не вырос из теней тех несчастных, что умерли при мне и у меня на глазах, я не певец ужасов, я их только отражаю, я наблюдатель всего лишь, – нашептал Евсей.

– Ты мне это уже говорил, милый, я это помню и знаю, – сказала Тоня. Она поправила ему сбившийся ворот рубахи.

– И никто мне ничего не диктует, понимаешь? – спросил Евсей, – это только работа памяти и воли.

Все эти взрывы подробных объяснений своего характера для Тони были не всегда понятны.

Через час примерно, когда Евсей работал за столом, а Тоня, лежа в кровати на животе, читала «Гамлета», Вера Прибыткова привела к ним гостя. «Вот позвонил ко мне, Ифсея хочет, говорит». Гость – рыжий рослый нерусский мужчина лет тридцати семи, с чемоданом в руке и коричневой кожаной торбой, был почему-то в черной сатиновой косоворотке и пиджаке из жизни прошлых десятилетий. Он сам казался человеком из прошлого. Не ужасал и не пугал. Евсей поднялся ему навстречу. «Здравствуй, Ифсей. Я Мурман из Ушгули, я брат Изольды, жены Лаши», – сказал мужчина Евсею. Кисть его руки была квадратной, безоговорочной.

Они сели за стол, освобожденный Тоней от бумаг и тетрадей мужа. Мурман извлек из торбы круг копченого твердого сыра в матовой, замасленной бумаге и еще предметы, похожие на еду.

– Это чвисхдари и кубдари, я привез для вас гостинцы, – сказал Мурман, брат Изольды.

– Подождите, а что мой сердечный друг Лаша? Почему не приехал? – спросил Евсей.

– Лаша умер два месяца назад. Он как вышел, так и не выздоровел, все лежал, кашлял, хворал. Вас часто вспоминал, Ифсей. Я с братом вот приехал в Москву взять долг с Луки Капарадзе, – объяснил гость. Это был обстоятельный, спокойный человек, в глазах его жил гневный, медленный, страшный огонь. – Мой брат Зезуа приехал на Спартакиаду, он борец вольного стиля, чемпион республики, он будет помогать мне.

Все это было неожиданно. Очень странно. Но Евсей немедленно все понял. Братья жены Лаши Изольды, сваны Мурман и Зезуа, приехали мстить Луке Капарадзе, полковнику, который посадил художника Лашу 20 лет назад, забрав его с перрона в Сухуми в тюрьму, где он должен был встать на путь исправления.

– А это наше вино для вас. Лаша всегда говорил, что вы, Ифсей, его друг на всю жизнь, – Мурмани поставил на стол бутылку без фабричной этикетки. И еще одну. Торба его, казалось, была объемна и безразмерна.

Остановить Мурмана и его брата Зезуа было, конечно, невозможно. И даже пытаться было нельзя, это не Евсея было дело, не его месть. «Не вмешивайся в чужие дела, особенно когда тебя не просят, никогда не лезь не в свое дело», – таков был один из главных законов лагеря.

– Лука в отставке, дом его на Смоленской площади, второй подъезд, третий этаж налево. Он не страдал после смерти Сосо, не был наказан, только вышел в отставку, ждал нас с Зезуа, – Мурман совершенно не шутил, был деловит и прост в общении.

Он отказался от чая и вина. Съел ломтик сыра, не удивился тому, что Тоня присела вместе с ними к столу. Он ничего не скрывал ни от кого. При всем при этом Мурман прекрасно понимал, о чем он говорит и что именно предполагает сделать.

Евсей спросил: «Как Лаша умер?»

– Лежал-лежал, не ел ничего, улыбался. Потом перестал дышать ночью, нам показалось, что он умер от отсутствия кислорода. Не знаю. Ифсея всегда вспоминал хорошо, – сказал Мурман. – Я оставлю у вас чемодан, да? До завтра, хорошо?

– Хорошо, – сказал Евсей.

Они были почти одного роста и сложения, только Мурман был ловчее и пластичнее громоздкого и неловкого в движениях Евсея. Тональность его тоже была смуглее, а так – как одна мама их родила.

Через день Мурман с братом зашел вечером за чемоданом. Тоня забегала в кухню и обратно, но гости есть отказались. Зезуа был помельче старшего брата, пострашнее. В нем сразу прочитывалась бойцовская неукротимая решительность. Тонкие губы, худое лицо с синими бритыми скулами. Он не оставлял надежды врагу, никакой. Он мог сделать все, что угодно, он был по-настоящему лихой человек. Дикий дух гор и лощин, необузданных рек и некошеных склонов шел от него, даже голова кружилась. Зезуа почтительно пожал руку Евсею, заглянул ему в глаза и сказал: «Всегда будете у нас в Ушгули главный и желанный гость, приезжайте, когда хотите, в трудный час тоже, обязательно, мы о вас от дяди Лаша много слышали, вы наш брат, Евсей Павлович». По-русски он говорил лучше Мурмана, был моложе, обтесаннее, учился в институте физкультуры. Но смотреть на него было очень тяжело. Тоня поежилась от вида этого складного, очень ловкого человека. От него можно было в любую секунду ждать, что вот-вот он начнет жонглировать боевыми гранатами. Евсей подумал без сочувствия, что Луке этому придется тяжело.

Они ушли и больше никогда в этом доме не появлялись. Ничего о них не было слышно. О том, что они сделали или не сделали с Лукой Капарадзе, ничего не было известно. Москва большая, СССР – огромен и необъятен. Пока новость доберется, ведь так? И потом, кто там что поймет с этим Кавказом... во всяком случае, Евсей не понимал.

 

Через лет шесть после этого дня, уже при новой власти, когда человек с бровями сменил человека с ботинком в руке, Евсею позвонит Изольда. Вера Прибыткова постучала в дверь и певуче сказала: «Сева, вас к телефону».

Изольда сообщила Евсею, что о нем в их семье часто говорят, помнят, любят, ценят. По-русски она говорила без акцента: «Я училась в Ростове, в мединституте». «Вы наш брат, Евсей Павлович, вы всегда желанный и любимый гость в нашем доме, приезжайте, пожалуйста, очень просим», – сказала женщина, слышно ее было как из соседней комнаты. «У нас все в порядке», – добавила она. Евсей слушал ее внимательно, стоя в коридоре у неизменного телефона, повешенного на стенку до войны. «Мурману и Зезуа поклон», – громко сказал он. «Обязательно передам, они тут возле меня, кланяются вам, приглашают», – Изольда попрощалась с Евсеем.

–  Изольда звонила, – сказал он, вернувшись в комнату.

– Да ну, неужели? Ты ничего у нее не спросил? – живо воскликнула Тоня, все такая же, как прежде. Она была осведомлена обо всем и помнила всех, кто был связан так или иначе с мужем.

– Нет, не спросил. Совсем ты лишена осторожности, Тонечка. Братья ее стояли возле нее, приглашали в гости. Поедем?

– Вот это нет, я осторожна, когда надо, – ответила женщина. Характер у нее был еще тот, что и прежде. Ничего не меняется.

 

Атаманенко вернулся из Америки оживленный, переполненный рассказами и впечатлениями. «Живут хорошо, богато живут. По три спальни в домах, телевизоры, машины, ну, все, что ты пожелаешь. Еда хорошая, хотя с нашей не сравнить. Люди доброжелательные, открытые, одеты, как в концерте. Кока-кола вкуснее Пепси-колы, гамбургеры можно есть и есть, виски, конечно, – благородный напиток, но водка лучше будет, привычней. Никиту Сергеевича не знали, как воспринимать, пугались его, смеялись, но видели, что живой человек; удачно съездили, что говорить, не осрамились, значков со спутником не хватило, – да если б я знал, соломки бы подстелил; хорошо домой вернуться, устал от впечатлений», – признал Атаманенко. Все это происходило в редакционной зале, где он рассказал работникам редакции о поездке в США. Слушали его аккуратно, букв не пропускали. Екатерина Викторовна сидела через два стула от Евсея, поправляла блузку и рассматривала руки с розовым маникюром на фоне мокрого от дождя октябрьского окна. Потом Атаманенко позвал Евсея в свой кабинет – «примем с устатку, да?!», налил себе виски из литровой полупустой бутылки и сообщил ему:«Не волнуйтесь, я все уладил, теперь должны вас оставить в покое, Евсей, вы уж не подведите меня, хорошо?» Он выпил чайный стакан виски, закусил шоколадной конфетой.

– Алексей обещал поговорить со знающими людьми, а уже здесь сказал, что все в порядке. Я ему описал вас, говорю: «Правильный человек, но не пьет и не курит, а так – свой в доску», – извините меня, Евсей Павлович.– «Не эстет», – говорю. А он, вообще, замечательный человек, Алексей, – не злодей и не подлец, ничего важнее этого нет, учитывая судьбу его и статус победителя. Он уже читал рассказы, знаком, следит за всем, он ведь газетчик, ему понравилось, обещал тестю почитать вслух, тот любит, когда ему вслух читают в выходные, зять и дочь. Лежа в гамаке, прикрыв лицо соломенной шляпой, а? Скажу вам, что Алексей, при всем при том, не человек нашей с вами поэтики, вы это знаете, конечно, но сейчас не это важно. Я ему подошлю днями ваш рассказ, странички четыре, на полосу, он любит удивлять и восхищать читателя, Леха – наш, у них тираж ведь на миллионы идет, отберите, пожалуйста, что-нибудь попроще, без трагизма, без ужасов, хорошо? Радость созидательного труда, красные щеки девушек, волнующие губы, да? Счастье первой любви... – ну, вы сами знаете, не мне вас учить. Ваше здоровье, Евсей Павлович. – И выпил еще три четверти стакана напитка благородного цвета. – «Белая лошадь», называется, поверьте, Евсей Павлович, у нас бабка в деревне самогон гнала из бурака, – ну клянусь, не хуже. Хотя и это добро неплохое. Не-пло-хо-е. Цвет янтарный, а так... вообще. – Он махнул рукой, съел еще конфетку.

Евсей отпил чая и закусил раскрошившейся вкуснейшей сушкой с маком. Атаманенко тяжело встал, качнувшись, повернулся к стене и бережно поправил двумя руками портрет Первого секретаря ЦК КПСС. «Давно хотел, понимаете, это сделать. Очень уважаю», – сел обратно и выпил еще порцию виски со словами: «Пусть будет жив и здоров, мой дорогой, присоединяйтесь, Евсей Павлович». Бялый поднял свой стакан до уровня глаз и выпил своего черного напитка, почти чифирка. Почти чифирка, да не совсем. «С удовольствием, Владимир Анатольевич, я тоже так думаю», – сказал он.

 

Бялый жил и работал в прежнем ритме, ничего не меняя в своей жизни. Утро, завтрак, работа, возвращение, ужин, работа, Тоня, ночь, сон. Он не обращал внимания на некий автоматизм своего поведения. «Вот она, жизнь моя», – думал он. Пробиваться наверх у Евсея, тем не менее, не получалось. Да он сам для этого особых усилий не предпринимал, считая (неверно), что все придет если не само, но все-таки без специальных поступков для достижения успеха. Несколько человек считало его без оговорок бесспорно талантливым писателем. К ним относились самые известные и почитаемые советские авторы. Но в Союз писателей Евсея Бялого не принимали. Он, правда, так и не написал заявления о приеме в СП, но и оснований для этого приема, если честно, не было. Книга у него так и не вышла. Публикаций было несколько, все они наделали достаточно шума, но не более того. Издательства и слышать ничего не хотели о сборнике Евсея Бялого, редакторы испуганно шарахались от предложений Атаманенко и рекомендаций других солидных и уважаемых писателей. Необходимо было вмешательство организованного случая.

Таким случаем неожиданно стала публикация во второй по значимости газете страны рассказа Бялого «Случай на перегоне». Рассказ на четвертой полосе газеты с небольшой вступительной врезкой главного редактора (Алексей Иванович Н.) произвел ту самую сенсацию, которая была необходима для толчка к славе и успеху малоизвестного молодого писателя. Тридцатипятилетний Бялый полностью соответствовал тому, что было нужно темпераментному, хитрому и непредсказуемому тестю Алексея Ивановича в данный момент времени. Самое интересное заключалось в том, что рассказ «Случай на перегоне» не был изменен, в нем ничего не убрали, не добавили. Могущественный Алексей Иванович, которого Евсей не видел никогда, позволил себе то, что не мог позволить никто. Запятой не было изменено в тексте Бялого. Рассказ был суровый, жесткий, без особых красот природы, про работу сучкоруба Боброва, про труд в тайге. Радости подневольного труда в рассказе не было. Подпоясанный бечевкой ватник и сбитая в сторону рыжая ушанка из жесткого собачьего меха, руки в брезентовых варежках, окаменевшие плечи, замерзшие сопли, брови во льду, белые скулы, костерок на опушке, куда бегали работяги по разрешению отогреваться – мороз 38 градусов. Вот эти слова «разрешение погреться» были ключевыми. Газетчик их не убрал. И каторжное послушание лесорубов не убрал из рассказа Алексей Иванович, редактор милостью Божьей. Рассказ пробивал читателя, неизвестно почему, наповал. Алексей Иванович позвонил Евсею на работу и сказал: «Очарован и сражен вашим рассказом, поздравляю вас, приезжайте в редакцию, поговорим, обсудим кое-что, взвесим, приезжайте уже завтра, в полдень хорошо?». Он заливисто засмеялся. Ему было можно все, он это все время помнил.

 

Невероятно, но Атаманенко вместе со своим другом Алексеем Ивановичем оградили Евсея от неприятного и назойливого внимания службы безопасности. Так думал Евсей, человек не наивный, но веривший в эволюцию власти и режима. Поэт Леня Н., из-за которого и начался весь сыр-бор, получил 6 лет. Никто больше по его делу не проходил. Болтливые люди, пытавшиеся приобщиться к советской литературе, получили предупреждение. Почему сел Леня, никто не понимал и не знал, ходили разные слухи, ничего конкретного. Не то сказал и не тому человеку, так думали многие. Не повезло. Барский организовал продуктовую посылку Лене в лагерь и отправил ее. Посылка дошла, Леня прислал Барскому письмо благодарности, в котором были вымараны чужой рукой отдельные строчки. Леня написал, что работает, шьет рукавицы. Когда Евсей узнал обо всем, то подумал, что все-таки шить рукавицы – это не на лесоповале трудиться по 10 часов, и то, слава Богу. Он сказал это Барскому, но тот не понял его и посмотрел на него странно.

Евсей по-прежнему думал и говорил о Первом секретаре ЦК КПСС очень хорошо. «Ничего лучше в Союзе произойти не могло, чем власть такого человека, как он», – повторил как-то Евсей в разговоре с Борисом и Барским. Он был непреклонен и упрям, как и полагается человеку его судьбы и призвания. Разговор опять был в кафе «Ландыш» на Чистых прудах. Под аккомпанемент стука ложек о тарелки, глухой шум разговоров за столиками и дождь со снегом за окном. Был московский месяц ноябрь со всеми его атрибутами уюта. Три бутылки водки с надежно уменьшающимся содержимым в несокрушимом портфеле Бориса усугубляли происходящее. Евсей, не изменявший привычкам, совершенно не пил, чего нельзя было сказать о его собеседниках.

Барский считал, что Евсей ошибается, что режим неизменен, и что ничем хорошим все это кончиться не может. «Конечно, не может, вы правы Миша. Жизнь тоже кончается, Миша, не очень хорошо. Ведь так?», – спросил Евсей. Он слишком быстро поедал пельмени, склонившись к самой тарелке, видно боялся пронести мимо рта – привычка сильнее натуры, как известно. С едой у Евсея была проблема, о которой он знал и не знал, как ее разрешить. «Да ешь, как хочешь, Севочка, не думай ни о чем», – говорила ему Тоня. Екатерина Викторовна, возобновившая свои томительные визиты к нему в рабочую комнату, увидев, как он хищно откусывает от домашних бутербродов и, отказавшись от соучастия, не удержалась и сказала: «Ваша мама, Евсей Павлович, вам не говорила ‘Ешь, пока рот свеж’, а?» Евсей кивнул, что да, говорила. «Нешто не так, – улыбалась женщина, – нешто не так». Евсей кивал в ответ, – не так, конечно, не так. И улыбался наглой, гладкой бабе, которая никак не желала становиться жертвой. Это происходило потому, что критикесса сама любила общаться с жертвами и любить жертвы. Но к Евсею ее тянуло, «влекло», как она сама говорила. Что-то в этом мужчине ее интересовало и притягивало неотвратимо.

Каждый новый посетитель, открывавший дверь в кафе, впускал вместе с собой в помещение большую порцию холодного, мокрого воздуха из глухой московской осени. Никто из присутствующих не оборачивался на новенького, не выговаривал ему, не обижал. Новичок, энергичный и растерянный, выбирал свободный столик и пробирался к нему, придерживая полы демисезонного тяжелого пальто. Есть такие, и немалые, кто считают ледяную московскую осень лучшим временем года. Их имена известны. В зале звучала музыка, несшаяся из-за стойки: «Ты сегодня мне принес не букет из свежих роз, не тюльпаны и не лилии...» Эта песня покорила столицу Союза и не только ее: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет». Этой песне была суждена большая и увлекательная жизнь. Преувеличенный голос певицы был веселым и покоряющим людей и время, как и другие немалые достижения страны побеждающего (победившего?) социализма. Уже летал, к примеру, спутник земли, накручивая огромные круги, уже разобрались с оппозицией внутри ЦК и никого не расстреляли... Уже железный маршал Победы был убран в благодарность с первых ролей в никуда, уже Евсей написал и в третий раз переписывал свою повесть «Счастье лесника Колесниченко», которая казалась Тоне совершенной и очень опасной для свободы и жизни мужа.

Барский и Борис вливали в себя водку, ведя беседу на отвлеченные и ничего не значащие темы. Они смотрели на Евсея Павловича с сомнением, ожидая от него неожиданных и спорных ответов, считая, что ему все можно, ну, почти все. «Вы у кого учились, Евсей Павлович?» – спрашивал Борис Алексеевич, трогая его за рукав пиджака. Евсей дожевал пельмень, отер рот носовым платком, сказал непонятно: «Вы знаете, я учусь у тех, кого нет со мной, стараюсь не думать о заимствованиях, а то ведь можно так и с ума сойти».

 

Ни одной женщине в квартире Евсея Бог детей не дал. Ни Тоне, ни Вере Прибытковой, ни Нюре, ни малозаметной старухе Клавдии с каким-то стертым подростковым лицом. Что-то это значило все. Кто-то околдовал жительниц этих комнат с высокими потолками, нарезанных из бывшей огромной гостиной и спальни богатого адвоката. Нюра, будучи молодой женой, тайком ходила снимать порчу с себя и дома, еще до войны, но безуспешно.

Тоня очень переживала из-за отсутствия детей, ходила на проверки к хорошим опытным врачам, но точного ответа ни от кого не добилась. Жили они с Севой хорошо, слаженно. Ей очень нравилась его плоская мощная грудь, его кожа, его плохо сгибающиеся непластичные руки каторжника, которые все не смягчались и не смягчались, несмотря на солевые и травяные ванночки. Тоня старалась для его рук сделать все, что возможно, советовалась со старухами в сплошь деревянном Теплом стане на самом краю Москвы. Старухи знали рецепты отмочек и шептали ей заговоры. «А то, что он не русский, это ничего, не помешает?» – робко спрашивала Тоня, как девочка. «Тоже человек, раб Божий, Евсей твой, не помешает», – успокаивала бабка, удивляясь Тониной красоте и пряча деньги в карман шерстяной растянутой кофты домашней вязки. Холодно и зябко в Теплом стане к вечеру, метро нет. Добиралась туда Тоня полтора часа в выходной. «Ты не волнуйся, дочка, он у тебя здоровый, всех переживет, и не думай даже», – говорила повеселевшая старуха вслед Тоне уже бесплатно в знак особого расположения. Тоня уходила обнадеженная и счастливая. Тоня просила у бабки и рецепт на скорую беременность. Взрослая, образованная, очень прагматичная женщина, а вот, поди ж ты... И одета хорошо, ботики, пальто, шляпка, и красивая, в помаде, и умная, все понимает, как большая, и характер есть, и пережила столько, – все при ней, но ты только посмотри, что делается? А, Варламовна!?

– Меня в Совпис приглашают на работу, что скажете, Евсей Павлович? – почему-то Борис обращался только к нему, как к главному. Барский не обижался ни секунды, запоминал и не обижался. Пригладил пальцами лохматые бакенбарды. Он нашел хорошую работу, писал докторскую по своей невероятной науке, за которую еще лет десять назад сажали напропалую и расстреливали, а теперь все было на подъеме. Барский, просчитывавший все, иногда, подвыпив, говорил, что «наша империя продержится еще лет 25-30 максимум, а потом все распадется». Сейчас он подвыпил и все искал повода вставить свои три копейки в разговор.

– Не жалко от Атаманенко уходить, а? – спросил Евсей.

– Вот только Владимир Анатольевич и держит. А вы что скажете, Миша?

– Немедленно уходить. Нельзя всю жизнь держаться за Атаманенко, надо выходить в большой мир, несмотря ни на что. Не думайте даже, уходите, Боря. Совпис – как много в этом слове для сердца русского... – он не помнил, что дальше, и замолчал.  

– Если уйду, Евсей Павлович, то только чтобы издать ваш сборник, только для этого, – Борис был человек яростный, влюбчивый, безоглядный. Произнес эти слова он задумчиво, с загадочной улыбкой.

Из-за стойки звучала лирическая песня. «На этой улице Заречной, гонял по крыше голубей», – сказал густой ласковый голос набирающего невероятную популярность артиста. «Хорошо поет Николай, до души пробирает», – сказал за соседним столиком мужчина в джемпере с оленями, пристально глядя на Евсея. Тот в разговоры ни с кем никогда не вступал, репликами не обменивался, но и глаз не отводил. «Ты чего зыришь, хрен нерусский», – спросил мужчина, человек нетрезвый и мало понятный. Он даже махнул на него крупным кулаком рабочего человека. Борис, обожавший ссориться в общественных местах, будучи пьяным и резким, полуобернулся: «Ты с кем разговариваешь? Ты с большим писателем разговариваешь, с художником, извинись сейчас же». «Ага, с художником от слова ‘худо’. Угрожаешь, да? Мне, Цветкову Толе, угрожаешь, да? Ну, смотри, я – Толя Цвет. Если ты еще не понял, меня ‘на понял’ не возьмешь, понял? Меня все здесь знают», – мужчина поднялся, он был высок и плотен, и не так и пьян, на самом деле, как казался. Он, не оглядываясь, пошел на выход, как был, не надевая пальто и кепки. Он не забыл пустой бутылки, которую перехватил его друг, шедший за ним тенью.

– Я с вами, Борис, – неожиданно проворно Евсей поднялся и пошел за Борисом Алексеевичем.

– Ну что вы, да там дела-то на пару минут, не надо, – живо откликнулся Борис, но Евсей был непреклонен. – Двое на двое – так двое на двое.

Барский тоже пошел за ними, он был подвижен и смел, но мало эффективен со своими бакенбардами и носом в столкновении с Толей Цветом и его корешем.

 

На улице все действительно случилось очень быстро, можно сказать, мгновенно. Толя Цвет сразу же коротко и мощно получил от Бориса не выпрямленной рукой по челюсти и сел на тротуар, мотая головой. Его друг был наказан мягче, только пощечиной, от которой из него вылетели сверкающие искры, с шипением потухшие в ажурной луже под тротуаром на мостовой. Борис склонился к Цвету, поглядел в его суровые глаза. Он остался доволен увиденным, приветливо кивнул ему. «Ты понял?!» – спросил. Цвет не понимал. Борис приподнял его за плечи, деловито прислонил к стене кафе. Затем он достал носовой платок из бокового кармана пиджака и тщательно вытер лицо Цвету. Евсей, видевший в жизни много подобного, остался в удивлении. «Вы большой специалист, непревзойденный мастер», – сказал он. Борис был очень весел и доволен. Про себя Евсей подумал, что в лагере тому бы пришлось тяжело, уж очень нескромен. Барский качал головой и повторял, то ли в восхищении, то ли в осуждении: «Никогда не видел ничего подобного». Боря был московский ловкий человек средних лет, находчивый, хулиганистый, веселый. Подошедшему милиционеру он сказал, показав на Цвета: «Видите, товарищ лейтенант, перебрал друг, привожу в чувство». Тот взглянул на пострадавшего, покачал головой и спросил: «Идти можешь?» Цвет кивнул, глаза его были закатаны. «Жить будет, до свадьбы проспится», – поощрил Борис. Милиционер ушел, успокоенный. Уже в кафе за столом Евсей сказал Борису: «Вы, конечно, должны пойти на работу в издательство, вас ждет успех, как я понимаю». «Решено, так и будет, я знал, что вы посоветуете дело, Евсей Павлович», – отозвался Борис.

 

Вот он-то и издал первую книгу Евсея Бялого в Совписе, сборник рассказов под названием «Костер на таежной поляне». Книга была небольшая, тиражом 60 тысяч экземпляров, 160 страниц, включала в себя 7 рассказов и повесть «Художник», которая изначально была названа Бялым «Караваджо». Было еще несколько изменений, поправок, сокращений. «Неизбежно и необходимо, но минимально, Евсей Павлович», – объяснял Борис. В Совписе его уважали и ценили. Дамы, зябко кутаясь в шаль, заходили к нему в комнату с постоянно открытым окном покурить, поболтать, пострелять глазами наотмашь, поразведать, показать ножки в черном капроне, поскрипеть гедеэровскими колготками. «Что у вас в работе, Борис Алексеевич? Вы всегда удивляете своим выбором», – спрашивали женщины. Он смотрел на них в ответ, выдерживал паузу, ничего не говорил по существу. В СП Бялого не приняли, пообсуждали и решили выждать. «Ну, нельзя так сразу давать им все и в одни руки, товарищи, пусть подождет, помаринуется, так сказать, созреет. Юноша ведь. Много вольностей наблюдается на страницах, а так... Есть место сдержанной критике. Молодежь, хе-хе. Одну-то книгу всякий написать сумеет, на второй проверка наступит», – говорил на заседании Московского отделения секции прозы председатель ее, похожий на ласкового хуторянина, лысый и быстроглазый, как жулик на колхозном рынке. Его звали Терентий Браво, но у этого имени были и другие версии. Инварианты, так сказать.

 

Евсей получил гонорар за книгу в четыре с половиной тысячи рублей новыми деньгами, что было суммой невероятной и трудно понимаемой. Тоня заказала ему костюм из материала «бостон». Матвей Абрамыч, старый мастер, пошил Евсею с одной примеркой замечательный двубортный костюм серого цвета в бордовую елочку. «Как влитой сидит», – сказал Абрамыч задумчиво. Обошлось вся эта история им в 250 рублей, сумасшедшие деньги, да кто их считал. Две тысячи Тоня положила на сберкнижку, «на предъявителя». Купила еще полкило красной икры за 3 рубля, сливочного масла в гастрономе на Лубянке. И по мелочи там, шампанского, лимонада, торт «Наполеон». Чудесная суета счастья. Они отпраздновали с Евсеем его книгу как полагается. Евсей, в свою очередь, на годовую зарплату купил Тоне серьги с бриллиантами в комиссионке. Серьги были очень к лицу Тоне, она с удовольствием наблюдала себя в зеркальце. Муж сказал ей, что она неотразима.

Атаманенко вызвал Евсея к себе и сказал, что очень рад за него. «Этот ваш ‘Костер на таежной поляне’ ни у кого не оставляет места для сомнений, вы зрелый сформировавшийся мастер, работающий в классическом ключе, будущее за вами», – сказал. Он был совершенно трезв, должен был куда-то ехать, «в присутствие», как он выразился. «Я слышал, ее не достать, вашу книгу, все раскупили или нет?» – спросил Атаманенко. Евсей поднялся, сходил в свою комнату и принес свою книжку, оформленную конструктивно: контуры костра от двух поленьев на фоне черных деревьев. Он написал на титульном листе следующее: «Владимиру Анатольевичу Атаманенко с вечной благодарностью за все от Евсея Бялого, который все помнит». «Буду хранить, как ‘дело’ в конторе, – ‘Хранить вечно’», – сказал Атаманенко. Евсей вздрогнул. Атаманенко встал, обошел стол и обнял его за плечи: «Горжусь знакомством с вами, Евсей Павлович».

Вечером к ним зашла Вера Прибыткова и попросила автограф. «Вот купила в лавке, очередь была, не поверишь, Сева, дрались люди, надпиши на память», – попросила женщина. Сева написал ей: «С вечной любовью, Верочке от автора, поклонника и соседа». Геннадий Иванович начал кланяться Евсею издали. Нюра опускала глаза и шептала: «Слышала, что стал ты, Сева, большим человеком, не зазнайся, помни нас, сермяжных». Нюра прикрывала очередной синяк на скуле, глаза ее смеялись и блестели. Геннадий Иванович ее лупил регулярно, кажется, за дело. Потом зашел к Евсею сосед, тот самый поэт с изумрудными глазами. Попросил книжку в подарок. Евсей подарил. «Всем говорю, что знаком с вами, Евсей Павлович, никто не верит, к вам и друг мой кудрявый собирается зайти за книжкой, в продаже ее нет, вы не гневайтесь», – попросил он Бялого. Тот не гневался вовсе.

 

Через неделю все кончилось, начались советские будни. Покатились вспять. Барский опять днем вызвал Евсея на улицу. Там он сообщил, глядя в сторону: «Слушайте, вы не переживайте. По ‘Свободе’ передали ночью, что в Париже выпустили вашу книгу, называется ‘Лагерный Караваджо и другие рассказы’. Имейте это в виду». Миша Барский все новости знал раньше всех. Наверное, в Париже хотели сделать, как лучше, но у них получилось наоборот.

Ничего хорошего это известие Бялому не принесло. Конечно, никакого приема в СП не состоялось. Рассказы в журнале у Валентина Петровича, которого уже сменил Борис Николаевич, были выброшены из плана. Все было перекрыто в советской стране для Бялого. Тоня смотрела на мужа с тревогой, но молчала. Нечего было говорить. Екатерина Викторовна, редакционная королева Марго, опять перестала заходить к нему в комнату. Спасибо хоть Атаманенко отстоял ему ставку, его было не сбить. На ходу он ему сказал в коридоре, что идет к Алеше сбить пламя. Но, видно, не очень получилось, потому что он после этого с Евсеем не беседовал. Есть вещи, которые власть не прощает никогда, иначе она не власть. Тут же появился и Горяев. Он стал настаивать на написании открытого письма в Литгазету, в котором бы Евсей осуждал публикацию на западе. «Вы же не разрешали этой публикации, это правда?» «Правда», – твердо отвечал Бялый. «Ну вот. А кстати, как вы передали рукопись на Запад, вы передавали ее или они сами ее получили неизвестно как?!» – он не иронизировал нисколько. «Конечно, не передавал, как вы только могли подумать такое», – Евсей тоже не иронизировал. Он дал слабину, подыграл конторе, что-то в нем отказало из-за праведного гнева на поклонников в Париже. Тоня сказала ему дома, что письмо в газету надо написать обязательно. Она тоже надломилась – возраст, любовь и досада за мужа сыграли свою разрушительную роль. «Ты же их уже знаешь хорошо, правда?» Евсей кивнул. Через три дня он сказал Горяеву, что письмо в газету написано. Горяев прочитал написанное, одобрил в целом. Сделал два исправления. Письмо было опубликовано. Евсей написал, среди прочего ожидаемого, что никакого разрешения на публикацию не давал, никто это разрешение не спрашивал. Порядочные люди так себя не ведут, написал Евсей Бялый, его гнев был справедлив. Ему было 43 года от рождения. Письмо было напечатано. Чуть опомнившись, он очень расстроился из-за своего поступка, но назад уже дороги не было. Евсея многие осудили, вызвав его гнев: да что вы знаете, дети малые. Борис Алексеевич сказал, что все было правильно. Некоторые интонации письма, которые не красили Бялого, вызывали у него самого протест, но не более того. Протест этот был молчалив.

Молодые поэты, соседи Евсея по кварталу, встретили его на улице, пожали по очереди ему руку и сказали, что ни на что не надо обращать внимания. «Правда с вами, Евсей Павлович», – сказал бирюзовоглазый. Николай Иванович с ним не связался, не позвонил. Да он и раньше Евсею не звонил. Они все-таки поговорили через пару недель подробно и уладили недоразумение. Евсей, человек пунктуальный, хотел знать, что и как произошло с его рукописью. Николай Иванович ко всей этой истории отношения не имел, она прошла мимо него.

У Евсея осталось любимое «Торпедо», в которое вернулся Стрелец, после тюрьмы потяжелевший, полысевший, но все равно гений. Как будто и не было ничего в его жизни ужасного и необратимого. «Торпедо» выиграло чемпионат СССР и сделало абсолютно счастливым Евсея Бялого и многих других людей, братьев его по страсти и любви. «Торпедо» украсило жизнь Бялого, которая и так была красива, но с золотыми медалями и изощренно стихийным Стрельцом стала совершенно праздничной и веселой. Мужики, гомонившие у фанерных таблиц первенства СССР перед Лужниками днем и ночью, признали Евсея своим. Он не участвовал в разговорах о финтах, ударах, похождениях бесподобных и великих Гили, Числа, Валеры, Гуся. Но слушал всех с интересом, а некоторых – с наслаждением. Геннадий Иванович сухо поздравил Евсея, встретив в коридоре их квартиры, с победой. Во время произнесения поздравлений Гена опустил голову долу, не мог вынести торжества «мужиков» с какого-то ЗИЛа. Он болел, конечно, за «Динамо», в силу профессиональных пристрастий.

 

В сентябре 68-го к Евсею вдруг зашел без предупреждения Борис Алексеевич. Дело было поздно вечером. Он принес Евсею для подписи письмо протеста против вторжения в Чехословакию. «Все подписали, Андрей Дмитриевич, – профессора, поэты, буквально все – композиторы, художники, двое рабочих есть... Один из участников сказал, что и вы должны принять участие в протесте для полной картины, у вас очень большой авторитет в обществе, Евсей Павлович», – смущаясь, сказал гость. Он совершенно не изменился за эти годы, ну, несколько седых волос в чубе, и все. Он все еще работал в Совписе.

Тоня принесла из кухни жареную картошку и тарелку с солеными огурцами. Еще был хлеб и нарезанная докторская колбаса; благосостояние Бялых выросло за это время в разы, но меню ужинов и обедов почти не изменилось.

Евсей, надев круглые стильные очки без оправы, внимательно прочитал, водя пальцем по строчкам, письмо, одна страничка на машинке и две страницы подписей со званиями и титулами. «Не буду это подписывать, Борис», – сказал он серьезно и даже мрачно. «Я примерно этого ожидал, Евсей Павлович, но вообще, объясните мне на всякий случай, почему», – тихо попросил Борис. «А почему ты именно этого ждал? Хорошо. Кто я такой? Я никому ничего не должен, мне никто ничего не должен. Моя подпись ничего не значит и не меняет. И вообще, весь этот сыр-бор, ажиотаж, мне неприятен, я вне игры. Где политика – и где я, скажи!» – воскликнул Евсей, неожиданно для себя раздражаясь. И не подписал. Войска из Чехословакии никто не вывел. За год до этого книгу Бялого под названием «Караваджо» перевели на чешский, она имела успех в этой чудесной стране. По этому поводу была статья в бывшей газете Алексея Ивановича, осудившая антисоветскую вылазку, но Евсея не тревожили. Просто упомянули как антисоветчика средних лет. «Дайте мне жить», – сказал Евсей Борису. Тот дал ему жить, простившись с ним с сожалением. Ни с кем Евсей не общался.

В ноябре 73-го Бялый отказался участвовать в пресс-конференции по поводу преступлений израильской военщины. Он категорически сказал молодому возбужденному гонцу, примчавшемуся, задыхаясь, из бывшей газеты Алексея Ивановича: «Идите, уважаемый отсюда, я не играю с вами». Тоже обошлось без последствий. На немой вопрос Тони Евсей раздраженно сказал, что западло ему с ними в одни ворота гонять. Он не объяснил смысла этих слов жене, но смысл был ясен и без объяснений. Про Чехословакию он и этого не сказал. Он жил незаметно и был этим фактом доволен. Здоровье у него ухудшалось все время. Он ходил по улице как огромная птица, руки были как на шарнирах, голова запрокинута, все это было довольно неприятно для него. Дети начальных классов на площадке у школы в Кривоколенном испуганно показывали на него пальцами. На работу он ходил исправно, бюллетеней не брал никогда. 

Через пару лет после того отказа Тоня вдруг заболела. Года теперь неслись, как угорелые. Евсей устроил ее через Атаманенко в хорошую больницу. Она тихо скончалась. Она умерла во сне. Евсей надеялся всей душой, что она не страдала. Похороны ее организовала Рита. Похороны Тони прошли так же тихо, как и ее жизнь. Но некий необъяснимый градус гнева все-таки присутствовал на этих похоронах.

Больше Бялого в Союзе не печатали, да он и сам не рвался никуда. Хотя работал по-прежнему настойчиво. Атаманенко, потерявший место после известных событий (Алексей Иванович также слетел в одночасье), уехал куда-то в Барнаул, обещал писать, но пропал. У этого человека была довольно типичная русская судьба.

Борис жил очень активно, вел общественную жизнь на грани посадки. Барский небрежно дописывал докторскую, «одной левой», по его словам. Одной правой он ухаживал за дамами всех возрастов и пристрастий.

А Евсей ехал с ярмарки. Как говорила его тихая, но неуступчивая мама когда-то: «Первую половину жизни мы едем на ярмарку, сынок, наверх, – веселые, красивые, здоровые. Вторую половину жизни мы едем вниз, с ярмарки, – пожилые, с болезнями, не слишком красивые». Так вот, Евсей Бялый ехал с ярмарки. Скорость движения его по жизни все росла и росла. Да и сама жизнь гнала, как ненормальная. Так должно быть.

В середине 90-х он, одинокий старый человек с усугубившейся болезнью, которая называлась «синдромом Меньера», решил уехать в Израиль. Он не заметил, как прошли последние 15–18 лет. Все мелькнуло, не оставив следа. Вера Прибыткова одобрила это решение любимого Севки. «Езжай милый, нечего здесь гнить», – сказала она Евсею. И он решился. В Израиле уже давно жил Лева Брук, инженер на пенсии, авторитетный человек в сионистской среде и не только. «Только побей Буха перед отъездом, два раза дай по морде – и все, и приезжай, есть шесть прямых рейсов из Москвы; давай, жду. А у меня руки до него уже не доходят, дорогой», – звонко признался он Евсею во время телефонного разговора. Веня ничего не забывал. Евсей его разыскал и дозвонился спросить, что и как. Евсею было 76 лет, он был в силе, но здоровье его было нехорошее.

Все получилось быстро и неожиданно легко. Или ему так казалось, Евсей не задумывался над этим. Он совершенно не мучился от одиночества, потому что он был одинокий человек изначально. Поэты из соседнего дома, уже советские пенсионеры с изданными книгами, признанные в России авторы, провожали Евсея. Лева встретил его в израильском неправдоподобном по гулкому объему аэропорту, громогласный, худой, седой, заводной, как и прежде. С ним был его вольно одетый, похожий на усталого хищника, внук, который исполнял при Леве функции водителя. У Левы была катаракта: «Через неделю операция в Шаарей Цедек, в Иерусалиме, буду как новый». Евсей кивнул. «Знаешь, что есть такой город – Иерусалим, Сева?», – спросил Лева Брук. Он все хотел знать, нация такая у него: хочет все знать.

 

Евсей жил тихо в своем последнем прибежище, как он называл хостель у моря. Он привез чемодан рукописей. Среди них были замечательные рассказы и щемящие повести, вызывающие слезы и громких смех. Талант ведь не уходит никуда, только стирается потихоньку с годами. У Севы Бялого не стерся. Ему всего хватало, да немного ему было и надо. Из Парижа и Нью-Йорка пришли деньги за три книги, изданные на Западе в те еще годы. Евсей ругался тогда на эти издания, но Горяева, который стал полковником, а может быть, и генералом, кто их знает, людей с ледяным сердцем, чистыми руками, ругань Бялого уже не интересовала. В Израиле Бялый стал членом Союза писателей, к нему приехали домой трое милых быстрых немолодых мужчин, чисто одетых, бодрых, трезвых. Они заполнили за Евсея анкеты и выдали членское удостоверение. «Мы вас очень уважаем и ценим. Поздравляем вас, Евсей Павлович, вы наш собрат теперь», – они пожали ему скрюченную руку по очереди. Затем разлили по стаканам солнечное, чуть терпкое вино под названием «Гамла», привезенное с собой, и уехали. Пообещали вернуться в скором времени. Евсей вина не пил, как и прежде, ограничился яблочным соком из картонки. Бесенята терпеливо дожидались своей очереди за окошком.

Соседка позвала Евсея, жевавшего перед сном творожок с хлебом, в холл. «Сегодня фильм показывают, ‘Римские каникулы’ называется. Говорят смешной, пойдемте, Евсей Павлович, пойдемте, что сидеть-то одному? Посмеемся», – сказала женщина, стоя в дверях, как когда-то стояла незабвенная Екатерина Викторовна, чтобы она жила 120 лет, как говорят в столице евреев.

Фильм оказался чудесный, действительно смешной, красивый. Про любовь и город Рим. В самом начале Евсей разглядел, что фильм этот был сделан в 1953 году. Люди танцевали, влюблялись, ездили на мотороллерах, одалживали деньги на выпивку. Пели и так далее. И все это в городе Риме.

– А где я был в это время? Что делал? – подумал старик Евсей.

Он тут же вспомнил свой 1953 год, лагерь, Лашу, мужиков из бригады, чахлый костерок на снегу. Кажется, он заплакал, во всяком случае, он вытирал мокрое лицо скрюченной ладонью. Никто ничего не заметил. Он, железный человек, привык никогда ни о чем не жалеть. Его закалки хватало на это вполне. Заснул он после кино с таблеткой снотворного быстро и крепко. Ему не снилось ничего. К утру прямо с улицы в комнату пришла босая Одри Хепберн[5] в кружевной ночной рубашке и заботливо подоткнула на нем пикейное одеяло, привезенное Евсеем из Москвы. Она осторожно погладила его по лицу, повернулась и ушла обратно в свои вечные каникулы в Риме.

 

2016

 

[1]

* А. Кушнер. «Снег подлетает к ночному окну...», 1974 год.

[2]

* Леонид Чертков. «Первопуток». Л. Чертков (1933–2000) – поэт, переводчик. В нач. 1950-х возглавлял поэтический кружок «Мансарда». В 1957 году был осужден на пять лет по статье 58.10 (Антисоветская пропаганда). В 1974 эмигрировал в Германию

[3]

* О. Мандельштам. «День стоял о пяти головах...»

[4]

* А. Платонов. «Возвращение». Впервые под этим названием издан посмертно в сб. «Рассказы» А. Платонова в 1962 г. Первая публикация – «Семья Иванова». – «Новый мир», 1946.

[5]

* Одри Хепберн (1929–1993) – британская актриса, исполнительница главной роли в фильме «Римские каникулы».