Марина Гарбер
Мы никуда отсюда не умрем

* * *
1
В колодец плюнешь или в потолок,
забытая чужими и своими,
припомнишь «воробьиный холодок»
каникул зимних.
Еще не покачнулся материк,
дома нежны, как белая посуда,
игра в снежки и дворничихин крик:
«Давай отсюда!»

Побег – кривая веточка метро –
в чертоги современного искусства,
в глазах рябит от шапок и пальто,
на сердце пусто,
дыра в подкладке, на трамвай пятак, –
и понимаешь, что в стенах музея
ты лишняя, одна, среди зевак
и ротозеев.

Плывет Вергилий, горбоносый гид,
за ним волна в мохере и граните,
а ты прислушиваешься – бубнит
в углу смотритель,
в пяти шагах из-за твоей спины,
хоть кажется, что там зияют рвы,
сидит, неотличимый от стены,
без головы.

И так расслышать силишься слова,
малейший шорох норовишь за ласку
принять, вообразить: вот голова,
вот губы – сказку:
«в саду деревья – во дворе дрова,
твой дом – на слом, любовь пойдет на вынос,
а медных труб тугие рукава –
тебе на вырост».
Домой, домой! Покуда невредим,
пока живой и дышишь горячо,
на Чоколовку: чок-чок-чок... Таким –
куда ж еще?
Трамвай застынет, покачнется лед,
но ты беги, покамест не погасло
внутри, как будто знаешь наперед,
что не напрасно

с базара дворничиха Аннушка идет:
авоська, масло.

2
         ...и что ни пропоешь, выходит «аве».
                 Ольга Аникина

Фойе вокзала. Женщина в платке
(обычный хлопок, лютики да маки)
привычно моет окна: проведет –
проступит надпись на помойном баке,
листва на необкатанном катке
и вдалеке жужжащий вертолет.

В ней ни на волос нет от феи, всё же
колдует, совершая чудеса,
то тряпками, то скомканной газетой
взмахнет – и побежит волна прохожих,
еще – и разглядишь, какого цвета
у первого невстречного глаза.

Мы обе знаем, за спиной – перрон,
кассирша, заскучавшая в окошке,
и предотъездный шум, и толкотня,
покашливает машинист Харон,
и кто-то там, похожий на меня,
докуривает на входной подножке.

Скользит рука – то запад, то восток,
а наш вокзал – всегда меж тем и этим.
Не стану врать, нам хорошо вдвоем!
Кому – гудок, кому – в руке платок.
Волшебница, мы нынче не уедем
и никуда отсюда не умрем!

И по небу размазывая синь,
но думая, должно быть, о другом –
о чистоте? о разноцветной пене? –
она отрадно говорит «аминь»
пред тем, как медным прозвенеть ведром
и разогнуть затекшие колени.

* * *
         ...отравленное зеркало мое.
                 Александр Кабанов

Райок закрыт. Не будет благодати.
Монтер по пьяни перерезал свет.
Уснул малыш в игрушечной кровати,
зажав в руке хрустальный пистолет.

Дверь заперев, дитя проверив в детской,
уснула мать в носках и бигуди,
и браунинг, воистину богемский,
блестит на остывающей груди.

Осоловев от духоты и лени,
забылись псы в объятиях двора.
И только мертвым не до сновидений –
что им Гекуба? Здесь – своя игра.

То лодочками складывают руки,
так, будто наземь проливают грусть,
то странные перевирают звуки:
боюсь тебя, люблю тебя, боюсь...

Они ведь тоже умирали, лишь бы
смола любви по донышку текла,
и прикрывали лубяные избы
телами из невзрачного стекла.

Уснул отец, пустой, как поллитровка, –
так неудобно спать на животе! –
но греет бок хрустальная винтовка,
посверкивая дулом в темноте.

И что-то есть в незащищенных, пьяных,
мертвецких снах – нахрапом, вкривь и вкось –
от хрупкости: ты потому стеклянно,
чтоб мы могли любить тебя насквозь,

чтоб к полночи, окаменев над спальней,
луна к дуге приладила копье.
И нет тебя ранимей и хрустальней,
нагое безотечество мое.

* * *
         Тучки небесные...
                 М. Лермонтов

За часом час крупу толчет курант,
у времени в ушах чернеет вата:
оправдывает выбор отъезжант,
отстаивает выбор оставант.
А ты молчи, поскольку виновата

в том, что неважно, с ними или без,
ты помнила талантливо и долго
не темный лес – ты разлюбила лес! –
не шум дождя, не крутизну пригорка,
а то, как грела сумрачный подъезд
считалочка твоя, скороговорка.

Гони тоску взашей – который год
в грудном кармане тлеет еле-еле.
Тот виноват, кто раньше всех умрет,
кто помнит всё, но задом наперед, –
как на златом крыльце впотьмах сидели
предатель, вор, стукач и патриот.

Неторопливо и по одному –
у времени, поди, губа не дура, –
всех в ступе растолчет. А почему?
Хотя бы потому, что в слове courant
в английском – ударение на «у».

Сиди теперь, вины набравши в рот,
в своем кругу заняв чужое место:
они – наружу, ты, наоборот,
поглубже прячешь краденое детство –
в рукав, за пазуху, за шиворот.

Кто не отчалил – счастья не просил,
а кто в печали, тот остался в прошлом.
Но ты молчок! Но ты, что станет сил,
вини себя – за дырочку в подошве,
глотавшую подтаявший настил,

за влажный рот чужого сапога,
за разыгравшуюся не на шутку вьюгу,
за леденец родного языка
под языком, за то, что мы друг другу
читали «Тучи». В смысле, облака,
но тоже – к югу.

* * *
Идет издалека, трясет в горсти
все горести, мои или чужие,
все радости – из недр на-гора, –
так будущее подступает ближе.
Но нынче дети не хотят расти,
и пальмы на закате клонят выи
под золотистым взмахом топора,
вперед хвостами уходя под крыши.

Неясный страх, откуда ни возьмись:
свободен – одинок ли? независим?
Мне эти перья в пальмовом строю
напоминают о другом и дальнем.
Я говорю: «Смотрите, дети, вниз,
точнее, ввысь!» – в шесть глаз буравим выси.
«Не бойтесь ничего», – им говорю,
но каждый раз – чуть глуше и печальней.

Мне стыдно оттого, что я им мать,
но так и ничему не научилась –
ни показать, ни ткнуть упрямым лбом,
ни расцепить ухватистые пальцы,
от кожи вместе с кожей отодрать,
богооставленность преподнести как милость,
вперед толкнуть, сквозь что-то напролом...
Ведь я умею только возвращаться –

в лебяжий свет, где тополь у окна
так развернулся, будто вскрикнул «ах!»,
он весь – что всплеск, что различимый звук,
столь зримый, что в его ветвистой власти
восстановить картинку: я, она.
Там ничего не нужно, кроме рук.
Нет скованной потребности в стихах.
А только удивление и счастье.

* * *
Преемница негреющих широт,
где невпопад коса летит на камень,
и память, словно бабкин огород,
бессонно зарастает лопухами,
я помню звук, тот самый первый хруст
(хоть, говорят, в начале было слово),
у чьих-то ног осыпавшийся куст
шуршал газетой шестьдесят восьмого.

Не домысел, я слышала сама
с такого дна глухого, но, поди ж ты, –
под фонарем кругами шла зима
и в ночь с орбиты обрывалась трижды,
летела манной, падала халвой, –
я той зимы нахлебник и наследник –
и Суламифь, беременная мной,
завязывала на спине передник.

Родительный падеж – кого? чего? –
уже тогда звучал во мне вполсилы,
когда соседка слово «рождество»
чуть заговорщицки произносила, –
ей, маковым пропахшей молоком,
в подъезде прибиравшейся в Сочельник,
хотелось, чтобы с каждым сапогом
на лестнице расшаркивался веник.

Во лбу семерка, пассажир во рту –
гундосил заблудившийся автобус,
и реки вен текли по животу,
похожему на выпяченный глобус,
и оттеняя темно-синий диск
(«О, девочка моя, как много света!»)
наш ясень превращался в тамариск –
я ощущала превращенье это!

Фонарная трещала голова,
под кроличьей не умещаясь шапкой,
«Еловый лес» летел под жернова,
вращаемые отставной лошадкой –
в слепой тоске, но слышащей пока:
ша, на муке замешивает вьюгу
ничейная широкая рука,
пускающая музыку по кругу.

На тридцать третьем прыгала игла,
поддетая невидимым мизинцем...
А я в ту пору всей Землей была,
обтянутой аляповатым ситцем.

        Лас-Вегас