Каринэ Арутюнова

Долгота тишины

САГМОСАВАНК[1]

Вначале ты видишь ждущие собачьи глаза, а уж потом все остальное. Линии, плоскости, углы, выступы, ступени, хачкары, купол, – все это основательно и на века. Прилажено, подогнано, устремлено, взвешено. На особых весах. Богочеловеческих.

Но вначале – собака. Как предвестник. Или проводник. Она провожает туда и оттуда. Встречает пришельцев из параллельных миров. Потому что и в самом деле мы параллельны. Со всем нашим багажом, со всей, так сказать, информацией.

На краю пропасти. Стоим. Параллельные всему. Даже самим себе параллельные. Суетные. Временные. Касаемся стен, шершавых булыжников. Слепнем от избытка и остроты. Света и воздуха.

Уходим, так и не поняв главного. Подальше от края пропасти, от высоты и глубины.

В тесное привычное тепло домов, близких, друзей, забот, воспоминаний, планов, снов.

А собака все там же. Лежит. Предваряет, предостерегает, стережет. Храм. Людей, идущих по направлению к храму. Людей, покидающих его.

 

* * *

Первые армянские снимки были черно-белыми. Вообще, первые снимки были черно-белыми. Никаких там сепий, всех оттенков охры, никакой пастели и акварельных брызг. Только грифель, уголь, только свет и тень. Отсутствие в изображении его величества Цвета делало картинку документальной, многозначительной. Щемяще-неповторимой. Рулоны пленки, проступающие на ней, пленке, а затем на бумаге – грани. Щипчиками выловленный лист, на котором – застывший вчерашний день. Непостижимо. На тех, доцветовых, снимках мы проживаем еще одну жизнь. Все честно. Ни убавить ни прибавить. Ни ретуши, ни фильтра, ни фотошопа.

На тех, доцветовых снимках четырнадцатилетняя я, склонившись и придерживая ладонями подол короткого платья, пью воду из пулпулака[2]. Морщусь от августовского солнца, страдаю от жары.

На этих, цветных... Декабрь. У меня в сумке пластиковая бутылочка с водой. Я смотрю на пулпулак и иду дальше.

 

* * *

Ованаванк другой. Совсем не похож на Сагмосаванк. Тому больше повезло. С местом. Панорамой. Там тучные коровы пасутся, витые решетки блестят. Там вид. Натянутый небесный свод, эхо, шум бегущей воды. Шорох времени. Глубина его. Стройность. Завершенность эскиза.

Ованаванк похож на старшего брата (а он и есть старший, четвертый век, шутка ли), чуть менее удачливого. Такого сурового молчуна. Весь в себе. Хранитель древностей и традиций. Невысок, упирается ступнями в землю. Ладонь у него крестьянская, крепкая, надежная.

В младшего влюбляешься еще до того. За ним шлейф родительской любви. Обволакивающее дыхание.

Старший немного угрюм, неловок, застенчив. Ему не до внешних красот и презентаций. Выжить бы. Выстоять. Продержаться.

Город – это не только вид из окна (иллюминатора), но и звук. И запах. У каждого города (и загорода) своя звуковая дорожка. Своя формула, пробуждающая сонм аллюзий, воспоминаний и проекций.

Если вывести формулу этой зимы, то получится долгий булькающий звук, в котором и курлыканье голубей, и лай собак, и постукивание колес, много всего, но сквозь это многое пунктиром будет проступать вот это невнятное бульканье сущности в основном мужского пола, в надвинутом низко капюшоне, с разбалансированной походкой, с глазами несколько расфокусированными, – да, сразу замечу – лучше не встречаться с ними взглядом, а если уж пришлось, мысленно расфокусируйте свой взгляд тоже, сделайте его

 

* * *

как можно более бессмысленным, проверено, помогает, – итак, пунктиром проступает именно это самое, подобное замерзающей в этих широтах субстанции, или слетающей с губ шелухе, – вот это бульканье, состоящее из довольно однообразных звуков, становится визитной карточкой города, – нет, конечно же, весной и летом появятся другие – и птиц, и детей, и деревьев, но сегодня деревья молчат, они стоят, потупившись, сохраняя свои древесные переживания глубоко внутри.

Хорошо бы создавать собственные звуковые дорожки, включать на полную громкость, накладывать на те, булькающе хрипящие, и тогда появится шанс пережить темные времена.

 

* * *

Краем глаза успела зацепить стоящего на обочине.

Обочины, собственно, для того и предназначены. Стоящий на обочине всегда заметен краем глаза и остается где-то на периферии сознания, не претендуя на центр.

Стоящий на обочине, а перед ним – пара черно-замшевых мужских штиблет. И мы, идущие за горячительным (что поможет скоротать вечер в тепле и воодушевлении). И утроба змеящегося подземного перехода (позади или впереди). Параллельные реальности, которые могли бы пересечься в случае необходимости приобретения штиблет. Господи, я даже не видела его склоненного лица (в предчувствии скорого дождя). А вот, собственно, и дождь, и снег с дождем, и все, что связано с завершающей осенней каденцией, – все мокнущее и поникшее, все оттенки серого, все аккорды (преобладает минор) – графическая отточенность сюжета, не размытого насыщенностью цвета, – здесь чистота жанра – несколько штрихов, собственно, более ничего, чтобы кадр стал настоящим. Согбенный силуэт на обочине сознания, подступающая к горлу зима.

 

* * *

Это другая модель, с вытянутыми конечностями, ломкими лодыжками, острыми ключицами, – ширококостные, кряжистые, выносливые постепенно уходят на второй план, – но и там они продолжают нести свое бремя; их кредо – выдюжить, не сломиться, не прогнуться – весь упор на тазобедренный сустав, на сильные плечи, мощные икры, – им еще выносить и родить тех, иных, воздушных, смешливых, необязательных, – их надо обеспечить едой и соками, теплом и светом, – а после хлопать крыльями вдогонку ускользающей из-под опеки плоти, не обремененной заботами, – эти, другие, не привыкли морщиться в поисках решения, – легкость заразительна, притягательна, она порождает ответную легкость, и облако этой необременительности распространяется на всё и на всех, – люди будущего бесплотны, они создают миры, не прибегая к пиле и рубанку, они не бьют себя в грудь, отстаивая истину (прекрасно осознавая относительность любой аксиомы), их удел – плыть на своих облаках, любуясь совершенством созданного ими мира.

 

* * *

Со спины совершенно девочка, а обернулась – удивленно-прозрачное женское, такой божественной лепки и светлости, с этими вот льдистыми редкими ресничками вокруг глаз. Редкой промытой голубизны, не яростной, не насыщенной, а будто слегка кисточкой, тут штришок, и вот тут, и, собственно, ничего более. Пригреть такую девочку-женщину, уже заранее оплакивая невозможность всего, – только вот это доверчиво-реснично-морозно-сиротливое, узкокрылое, бестелесное, – нет низких частот, не сыграешь блюз, никакого меда янтаря, жара огня, только взмах едва прорисованной кисти, с голубоватым рисунком на запястье.

 

* * *

Скорость коммуникации и частота событий как-то связаны между собой; какой смысл в событиях, если о них никто не оповестит? Размноженная новость стремительно набирает вес.

А когда-то (в тени пресловутой акации) проистекал день, а то и полжизни, бабочки порхали, задевая невидимыми крыльями, стрекозы стрекотали, гамак раскачивался над высокой травой, сложенная из газеты «Известия» треуголка не представляла опасности, – там, вдали, за забором, загорался экран, по нему пробегали тени – апачи неуловимые – генералы песчаных карьеров – лимонадный джо, взметались знамена, шли бои, челюсть Фернанделя соперничала с гримасой Фюнеса – и где-то там, на дне пруда, плескалось голоногое безмятежное (так принято считать), а на самом деле полное тревог...

Хорошо бы табуировать такие слова, как «детство», «любовь», «родина», «весна». Пора уже усвоить – любое понятие является временным, границы его размыты, во всем можно усомниться, – лишь одно неизменно – поток новостей, – неважно, из распахнутого окна или светящегося экрана.

 

* * *

Свет рассекает пространство, жонглирует заточенным лезвием. Кромсает безжалостно, уничтожая недосказанность и полутона. В такие дни – только глаголы и существительные, почти нет причастий, прилагательных, предлогов и наречий. Свет обнажает потаенное, вынуждает опускать глаза, прятаться от очевидного.

 

* * *

У снега много преимуществ. Например, тишина.

Звуки тонут, проваливаются, запаздывают.

Можно выйти на крыльцо, обвязавшись крест-накрест пуховым платком, и долго стоять, вслушиваясь в монохромную гамму дня, – в ней белые и черные клавиши, соединяясь, образуют монотонную мелодию. Кто-то выбивает коврик, и на снегу остаются белесые квадраты пыли, – здесь долгота зимних дней проваливается в мягкость выпавшего за ночь снега, – сквозь ветхость белого проступают чернеющие крыши домов, деревья, арматура, трамвайные пути, сами, собственно, трамваи, движущиеся фигурки, укутанные плотным слоем одежд.

Все наносное и сиюминутное теряет смысл, в кадре остается, пожалуй, только вечное. Крыльцо, занесенное снегом, звон трамвая вдалеке, торжество ослепительно белого.

Слышно, как падает снег и летит птица.

 

* * *

Еще чуть-чуть, и можно будет отложить книжку, забыть про уроки и понедельник.

Еще чуть-чуть, и можно будет заглянуть под самую настоящую (пахнущую хвоей и какой-нибудь Лапландией) ель. Можете не сомневаться – там будет то, чего вы ждали всю жизнь.

И таинственно мерцающие шары, и хрупкие стеклянные игрушки, единороги и снежинки, космонавты и избушки, – все засверкает и зазвенит, – таким едва слышным хрустальным звоном, точь-в-точь, как бокалы с шампанским, которое, наверняка, ужасно вкусное, но пока недостижимое, – и даже взрослые оставят взрослые беседы, ненадолго, впрочем, и только трение патефонной иглы, и шорох, и пробивающиеся между бороздками голоса, – как будто где-то натянут экран, и там какая-то параллельная жизнь, там люди смеются, встречаются глазами, касаются друг друга, шуршат нарядной оберточной бумагой, извлекают из ватных коконов шары, но все это словно кадры хроники, – вот уже и в зале свистят, а по экрану ползут полоски и зигзаги, – я слышу собственный голос (сквозь помехи и свист, сквозь смех и шепот – это эпохи сменяют одна другую, бороздки наползают, унося ворох надежд, волнений, ожиданий, приступов грусти и воодушевления), я вижу себя, стоящую в дверном проеме, на пороге праздника, и их – молодых и счастливых, смотрящих на меня с бесконечной любовью.

 

* * *

Мне кажется, они что-то чувствуют. Напряженные, угловатые ветви тянутся к небу, которое сегодня отнюдь не отличается благодушием. Порывы ветра напоминают о весне. Острота воздуха возвращает на землю. В конец января. Вот этот переход к февралю раскачивает дома, мосты, деревья, людей. Деревья замерли, растопырив воздетые руки, будто перед неким внезапным откровением. Обнаженные, абсолютно беззащитные. А небо сегодня похоже на небо февраля четырнадцатого года.

Так гневаются боги и рвется душа.

 

* * *

Вот уже и февраль истончился, краски его бледны, линии хрупки, дыхание сбивчиво, интроверту всё еще уютно в этих долгих сумерках, но сквозняк привносит едва уловимую мартовскую ноту – из нее сочится дразнящий холодный свет, длинные терпеливые лучи достигают земли, но не задерживаются надолго.

Время накапливается изнутри, его плохо слышно и видно, но разоблачение близко, скоро все прояснится. А пока долгие дни, наползающие один на другой, создают иллюзию бесконечности.

Весна подведет черту. Склонная к максимализму, расставит акценты.

В дороге мы видели кричащее дерево. То ли молило о помощи, то ли предрекало, то ли пело, то ли смеялось над нами, скользящими по ледяной тропе.

 

* * *

Вчера по дороге с изумлением впитывала оттенки серого. Оказывается, скудость бывает питательной. Глаз отдыхает, он славно потрудился. Вползаешь в кишку подъезда, там привычно сжимаются стены, и вот ты вновь гусеничка в одеяле, все цвета и узоры, потоки и формы – не более, чем плод воображения и предмет воспоминаний. В нужный момент развернуть, расправить, разложить, любуясь орнаментом.

У всякого цвета свой звук – этот, сегодняшний, – тускловатый, заунывный, обещающий долготу тишины.

 

* * *

Еще вчера день был сырым, мутным, тяжелобольным, нерешительно спускающим ноги с кровати.

Но уже к вечеру сквозь пелену стали проступать новые лица, зачатые во мраке и холоде. Юные, бледные, бесстрашные, они тянут беззащитные шеи, проступают из натянутого тонкого воздуха весны.

Это единственное, что дает надежду.

 

* * *

Цепляется за кромку тротуара, не принимая очевидного, – время ее ушло, уходит сию минуту, на смену ей – бедрастая, бокастая, грудас-тая, наглая, подтягивает скользкий чулок, сквозит шальным глазом, – ничо, ничо, подруга, давай, до свиданья, – бабской истерикой, стервозностью тянет, сквозняком, – тут женские разборки, жестокие, вытьем и катаньем, без сантиментов, ну да исход известен. Люди – точно бледные клубни из-под земли, землистые тянутся тела, мучнистые лица, всего-то недельку-другую перетерпеть – и пойдет гулянка с гармошкой, медведи с лебедями, облака с пароходами.

Только деревья, прекрасные в предчувствии жизни, доверчиво улыбаются ветру. Уж он-то знает, куда и зачем.

 

* * *

Горячее золото обтачивает белизну стылых дней. Византийская вязь и лазурь наконец достигли этих широт, где-то томятся, стонут куличи, закрома полны тяжелого сырого теста. Вот-вот гонцы из далеких мест привезут благую весть. Загудят колокола, проступят буквы – аз, веди...

 

* * *

День разлетается на тысячи осколков. Хотя в нем столько же неспешности, его золото растекается по стеклу, его резкость ранит незащищенные пальцы и зрачки; в такой день нужно правильно вой-ти – либо нырнув в сонное царство вздыбленных одеял, предаться неосуществимым мечтам, либо распахивая балконную дверь, впустить то, от чего закрываешь глаза. Свет. Его бескомпромиссную и целомудренную прямоту.

 

* * *

О подлинности этого мира.

Хочется успеть назвать проявления подлинного, дать им имена. Сквозь неизбежную грусть и усталость – радость обретения. Новых от-крытий и встреч. Как удивительно люди и города отражают друг друга, оттеняют, рассказывают истории, ничего не произнося, как ошеломительно раскрывается суть явлений – в неповторимости каждого мига.

В тех, кто идет за нами, в тех, кто впереди.

 

* * *

Корзина ваших впечатлений переполнена, – намекает мне телефон. Похоже, он устал – от карт, маршрутов, поисков туда и обратно, отсюда туда, оттуда сюда, от лиц, форм, линий, оттенков.

Корзина переполнена, – сообщает мне он, но отчего же так не хочется расставаться с этим брызжущим сквозь солнце дождем, с этой вкрадчивостью и мягкостью тембра, с обилием влаги и света.

Перед разлукой все наполняется остротой смысла.

Каждый поворот, каждый звук, каждый кадр.

 

* * *

Ночью в Байру Алту мы видели прекрасных женщин. Бесстрашных. Сильных. Со взлетающими от ветра волосами, с глазами, полными жизни, смеха, огня. Это были, признаться, совершенно немолодые женщины. Если не дать себе труда восхититься смуглыми запястьями, горящими угольными глазами, откровенной сединой.

И – да, их окружали мужчины. Их лица отражали и оттеняли ум и обаяние собеседниц. На них хотелось смотреть, восхищаться устройством мироздания.

Его деликатной мудростью, ее опытом, его сдержанной силой, ее утонченностью. Дистанцией между ними. Ровно настолько, сколько необходимо для поддержания огня.

 

* * *

Кто-то мечтал о тишине. Очень сильно мечтал. Целых полчаса. Нет, час.

Хорошо мечтать о тишине, лежа под скошенным потолком мансарды, с окошком, которое выходит в океан, с крутой лесенкой, которая ведет к кровати, с двумя лесенками, которые ведут в дом.

Эта квартира для художников, – подумалось мне. Нет, пока втаскивали имущество, мне не особо думалось, уж слишком крутые лесенки, ведущие к тишине.

И вот. Господи, здесь можно прожить жизнь. В этой мансарде со скошенным потолком. Написать роман, черт возьми. Влюбиться. По-забыть обо всем.

Как воет океан. Воет, грохочет, обваливается.

Полчаса тишины. На этой лирической ноте можно было бы и завершить этот необыкновенный день, но тут мы стали вспоминать, ради чего, собственно, всё, весь этот длинный путь с лестницами, чемоданами и самолетами.

Неужели только ради того, чтобы лежать под скошенным потолком и слушать тишину?

 

* * *

Длинный, длинный, суматошный день. Вспоминаются сумки, лестницы, чемоданы, опять сумки. Хотела сфотографировать усталого мужчину за столиком в кафе, сидящую напротив него безучастную женщину, но не хватило сил и наглости. Подумалось вдруг, что эта безучастная женщина похожа на меня сегодняшнюю.

Рельсы, пересекаясь, стекают к океану. Пахнет сардинами, пережаренным маслом, субботним вечером, но и на него сил нет. Нет сил фиксировать, восторгаться, обожать, наслаждаться.

Разве что тишиной.

Скоро.

 

* * *

Счастье – это рамки, которые вы сами для себя устанавливаете.

Несчастливы жадные.

Они хотят всего и сию минуту. И если им дать это, то они непременно потребуют еще и того.

А если признаться себе, что эта вот полоса заката – ваша, и ма-ленький розовый домик на окраине чего-то там, и горы, проступающие вдали, – и больше вам, Боже ты мой, ничего, ровным счетом ничего не нужно. Разве что быть живым и способным принимать этот во всех отношениях неповторимый момент и этот закат.

Сознаться себе в том, что он – ваш, полностью ваш, прожить его от начала и до самого конца, упиться им, и умереть на рассвете, ощущая всю полноту бытия и обладания.

 

* * *

Разлитая в воздухе влага как нельзя более подходит влюбленным. Здесь нужно идти, то ли держась за руки, то ли оттеняя речь нежными и неуверенными, точно маленькие запятые, касаниями.

Здесь нет напора. Ни в чем, кроме дождя, да и тот, если присмотреться, перестает быть напористым; если войти в него плавно, то все происходящее кажется всего лишь частой сменой декораций: вот – выдвинули голубизну, вот – натянули облако, вот – пронзили его, выпустив тысячи капель и струй, – это очень удобно, – впрочем, если нагрянет грусть, никто не заметит.

Грусть в этих местах приправлена лимонным соком, устричной едкостью, благородной сладостью мадеры.

Здесь, в этом городе, хорошо быть чуточку пьяным и влюбленным. Просто идти, просто смотреть, плескаться в вечном дожде и любви. Их хватит на всех.

 

* * *

Алфама начинается с дождя, а заканчивается океаном.

Между дождем и океаном – солнце, соленый ветер, провода, рельсы, блошиный рынок, лавочки, лавочки, лавочки. Дорога исполосована – острым ощущением счастья, воздуха, цвета, внезапной меланхолии, жгучей тоски. Чем ближе к океану, тем отчетливей проступает она, – вместе с запахом рыбы, головокружением – от рвущего одежды ветра, усталостью и осознанием предела.

Собственно, дальше идти некуда. Впереди – океан.

На расстоянии невозможного. Ускользающий росчерк взлетающих птиц. Где-то есть счастье. Я уловил его оттенок, запах, дыхание. В попытке удержать потерпел поражение. Но разве могу я запретить себе мечтать о нем?

 

* * *

На днях поймала себя на внезапном охлаждении к антиквариату. К пожелтевшим страницам, гипсовым головам, кортикам, сундукам, посуде, дагерротипам, потускневшим ситечкам и монетам.

Время безжалостно к живому. К предметному миру – чуть более бережно, с известной долей снисхождения. Позволяя ему, предметному миру, обитать на задворках нашего сознания.

Взгляд задерживается на старых снимках, но тут же торопливо скользит дальше – бессмысленность чужого прошлого, семейных преданий и памятных дат. Предмет, скорбящий по владельцу. Воспомина-ния, утратившие смысл.

Потеря субъективности, утрата памяти.

 

* * *

Я хочу быть девушкой в легком, не по погоде, платье. Застежка на спине слегка расстегнута, и эта небрежность заставляет многих с улыбкой оборачиваться в ее сторону.

Я хочу быть девушкой, перебегающей дорогу в тот самый момент, когда солнечный блик скользит по брусчатке, а двери близлежащего кафе распахнуты навстречу.

Необремененность. Временем, вещами, желаниями.

Девочкой, застывшей рядом с матерью. Кондуктором, сидящим рядом с огнетушителем. Плиткой, расписанной неизвестным мастером. Трамваем, ожидающим пассажиров.

Мгновенность настоящего. Преходящесть будущего. Условность прошедшего.

 

* * *

Здесь нужно успевать между дождями.

Шаг влево – дождь. Вправо – ливень. В просвете – хвостик трески, стаканчик джиджиньи.

Ветер рвет зонт, обдает брызгами, отовсюду – из-под колес, сверху, снизу – потоки стекают по лицу, хлещут по ногам. И вдруг – тишина. Гигантская толща воды поглощает звуки. Там, за толстым стеклом аквариума, мечутся оставшиеся в живых.

Отовсюду влага, она сочится буквально из всего. Вдруг по всему телу вырастают маленькие голодные жабры. Оказывается, они тосковали по нежным касаниям и тишине этого грустного и очень человечного мира, из которого произрастает поющая душа фаду.

 

 

ВХОЖДЕНИЕ В ОСЕНЬ

Пока вымолвишь слово и выдохнешь – как все уже позади, фокус смещается, и с готовностью и небывалой легкостью влюбляешься в то, что уже, еще и вновь... вроде бы то же – и через секунду иное. Золотая кукурузная россыпь, повернутые к свету (а его так много) головы подсолнухов, все пламенеет и искрится, и обжигает, точно кукурузный початок, сваренный только что, обильно посыпанный крупнозернистой солью. Вроде бы просто, настолько просто – весь этот августовский карнавал, вся эта феерия, трансильванский экспресс – поля, поля, поля, небо, небо, небо, оранжевые сполохи тут и там, взвизгивает скрипка и все вокруг пускается в пляс, и, в общем-то, до осени еще ехать и ехать, и потому можно закрыть глаза, отталкиваясь от дождевого облака, устремиться за теплом – и вдруг... всегда это «вдруг», которое вначале только слово, а потом уже явление.

Ашнанамут[3], ашнанамут – шумят рыжие каштаны, которые, как оказалось, не только киевская гордость и краса, но и трансильванская.

– Ашнанамут, – шепчут они зачем-то по-армянски, и всё становится объяснимо.

Пятое время года. Еще лето, но уже... предвосхищение, предвздох, предвыдох. Предвыход.

Выход из лета. Вхождение в осень. Отчего-то здесь, вдали от городской сутолоки и маеты, слышны все эти нюансы, о которых так сложно по-русски, – слишком явно, слишком акцентированно, слишком перенасыщено. В поисках новых слов и аллегорий цепляешься за плывущее облако, – ашнанамут, – вздыхает укрывающееся за ним солнце и окрашивает остаток дня в оставшиеся от лета краски, уверенно выдавливая из тюбика охру, желтую и золотую, лиловую и ту, о которой по-русски – никак.

С момента отъезда осень успела смениться летом, дождь – солнцем и, напротив, дождем. Мы выныривали из-под туч, облаков, дождей, затяжных ливней и тридцатиградусной жары. Времена года настигали и опаздывали. Иногда лето оказывалось впереди, осень позади, потом позади оказались лето, море, синева, бесконечность, беспечность... и чувство времени, поджимая в области солнечного сплетения, стало настойчиво напоминать о себе.

Каштаны роняют листья. Румынские каштаны в румынском предместье ничуть не уступают киевским. Их выгоревшие макушки просвечивают на свету, и хрупкие узоры проступают на истонченной и отмеченной ржавчиной поверхности.

Ашнанарев[4], ашнанарев, – вы слышите, как бесшумно опадают они, устилая горячий асфальт, подготавливая почву к зиме, – ашнанарев, джан, – это осенний лист кружится, шепчет жаркими губами о чем-то таком, о чем невозможно громко и вслух, – это тайная суть явлений проступает, точно древний орнамент, на деревьях и лицах, обожженных августовским, а теперь уже сентябрьским солнцем.

Ашнанарев, джан, – вновь мироздание подбрасывает армянские слова, жонглирует ими, забавляясь моей растерянностью, – а как не растеряться, обнаруживая зарытый в собственном дворе клад; в нем – слитки причастий, ожерелья наречий, браслеты глаголов и прилагательных, подвески междометий звенят, позвякивают горделиво, оплывают в янтарных сумерках первых осенних дней.

Золотые початки сморщились и внезапно одряхлели, растеряли крепость и сладость молочных зерен, глазницы и десны их пусты и слепы; ашнанарев – плачет скрипка; ашнанарев – поют подсолнухи, покачивая звенящими головами;  ашнанарев – рыдает смычок, разрывая струну, – летят искры из-под колес, меланхолично плывут облака, пасутся коровы, и тонконогий жеребенок, оставаясь далеко позади, взрослеет еще на один день, а потом вечер, – впрочем, как и вы, читающие эти строки, и я, играющая в них.

И мир, пребывая в непрестанном движении относительно нас, входит в осень.

 

Осень – зима – весна, 2017–2018,

Киев – Ереван – Лиссабон

 



[1]

* Монастырь Сагмосаванк находится на восточной окраине села Сагмосаван Арагацотнского района и в гаваре Арагацотн исторической области Айрарат. Как и близлежащий Ованаванкский монастырь, Сагмосаванк расположен над высоким ущельем у реки Касах. Церковь Сион в этом монастыре (1215) и церковь Святого Карапета в Ованаванке (1216–1235) были основаны князем Айрарата Ваче Вачутяном.

[2]

* Пулпулак – фонтанчик с питьевой водой.

[3]

* Ашнанамут – вхождение в осень (арм.)

[4]

*Ашнанарев – осеннее солнце (арм.)