Евгений Шкловский

 

Рассказы

 

ДОМИК В ДАХАУ

 

Я видел там березы, ели, поля, луга и так далее. Чистые речки, тихие озера... Европа!

Климат умеренный, зима мягкая, лето щадящее. Домик в такой местности – самое то. Аккуратненький, как на открытке: красная черепичная крыша, небольшие светлые окна. Камень к камню, дощечка к дощечке. В палисадничке розы, на подоконнике еще какая-нибудь элегантная трогательная растительность. Дороги – блеск! Ровные, гладкие, будто только вчера заасфальтировали. Вообще все вылизано, в лесу палки завалящей не найдешь, так все обихожено. Чистота и порядок. Ordnung, одним словом. Умеют люди жить. Уважают себя и природу. Славно, славно...

 

Ненависть – слишком сильное чувство, я на такое не способен. Да уже и позади всё, в прошлом. Ко мне не имеет никакого отношения. Прошлое, я имею в виду. Мало ли что было в истории человечества, какие непотребства. И что теперь? Не жить вовсе?

Читали. Фильмы смотрели. И все равно загадка: как такое могло случиться? Как вроде бы обычные нормальные люди могли впасть в такую невообразимую дикость? Это за пределами разума. Вообще – всего, что человечество нажило за долгие века. Взяли и порушили, опрокинули, разбили вдребезги. Опустили поголовно. Причем не только тех, кто угодил в эти жернова. Но даже и тех, кого сия участь миновала и кто приходит в этот мир с верой и надеждой.

И ради чего? Ради собственного возвышения. Ради господства над другими. Ради... Вдруг мозги набекрень. Всей нацией, всем стадом – за истеричным маньяком с клоунскими усиками. За выродком, возомнившим себя сверхчеловеком. Нет, сколько ни думай, в голове не умещается. Морок, наваждение, кошмарный сон, массовая шизофрения. Не случайно многие просто не верят в то, что такое действительно было. Ни документы, ни фото, ни кинокадры не убеждают. Если поверить, то как жить? С этим знанием.

Да так и жить... Я вот живу и ничего. 

Синьор Примо Леви тоже жил, причем там, где родился и куда вернулся после всего. В том же доме постройки конца идиллического девятнадцатого века, в той же квартире, где и родился шестьдесят семь лет назад. Турин, Италия, красивый город, благословенное голубое небо, горы, чудный климат, жизнерадостные общительные люди, вьющиеся виноградные лозы и светлый хмель домашнего вина. Все в итоге у него замечательно устроилось: семья, дети, любимая работа, творчество...

А он-то знал не понаслышке, не из книжек и обличительных документов. Сам из чудом выживших. Везунчик, можно сказать. Другие канули (из 650 итальянских евреев в Аушвице осталось всего двадцать), а ему еще досталось пожить нормально. Кроме своей химии стихи сочинял, воспоминания, где описывал пережитое. Свидетель-ствовал. Спокойно, без гнева и пристрастья, но с сумрачной непримиримостью.

Да, было. И все в этой мясорубке участвовали — и палачи, и жертвы. Такая вот чудовищная связка: человек палачествующий, человек страждущий... Не мог освободиться. Может, это и сгубило в конце концов.

Пришел после работы домой, забрал, как обычно, почту у консьержки (всегда было много), поднялся на свой этаж, а через считанные минуты безжизненное тело распростерлось внизу, у основания витой лестницы.

Лестничный пролет втянул его, как удав кролика.

Не прошлое ли настигло внезапно, как коварный удар из-за угла? Задумался на секунду и понял, что всё, достаточно. Что-то в нем взорвалось, как взрывается переполненный густой горячей кровью изношенный сосудик в мозгу или в сердце.

 

Поначалу я тоже думал, что не смогу. Точней, не захочу. Удивлялся, как людям удается там... Ну да, комфортно – магазины, машины, дороги, медицина, экология. Никаких эксцессов, процессов, стрессов. Преступности почти нет. Все отлажено, четко, рационально, мирно. Демократия, правосознание, толерантность... Вроде другой мир.

Однако... Представьте себе, к примеру, визит к дантисту – мурашки по коже! Может, его отец или дед в концлагере золотые коронки вырывал у заключенных. Но даже если так? Сын за отца не отвечает, а внук – тем более. И главное, откуда такая уверенность, что в твоей любезной стране дед или отец дантиста не выбивал зубы на допросе? Газовых камер, может, и не было, но и без них погубили людей запредельно. Слова, вроде, как другие, язык другой, а дела...

Чувствует ли что-нибудь земля, когда ее устилают человечьим прахом? Когда зарывают в нее гекатомбы убиенных. Или она безучастна? Все эти заботливо ухоженные, образцовые, можно сказать, поля, луга, леса и перелески, реки и озера... Ведают ли про людское? И есть ли отзвуки в мире духов? Или все это обычные бредни?

Говорят: пепел стучит в крови. А стучит ли он или все так и растворяется бесследно в воздусях?

 

Одна знакомая уехала в Гамбург вместе с семьей – с мужем и двумя детьми, мужа пригласили работать, редкий случай, вот уже лет двадцать там, если не больше. Дети шпрехают лучше, чем по-русски. Выучились, работать устроились прилично, по миру ездят. Достаток. Дом – полная чаша, рядом парк и озеро, птички щебечут, травка на газонах аккуратно пострижена. В общем, все тип-топ. Время от времени наведываясь в родной город, она звонит мне и расспрашивает про жизнь, про общих знакомых, про то да сё. И при этом как-то странно похохатывает, непонятно с чего, спросит что-нибудь и тут же нервно – хи-хи... Ощущение, что с ней не все в порядке. С каждым годом больше. Может, и не связано никак с тем самым, только чудится, что не просто так. Будто ей неловко за саму себя, за то, что она там, за то, что ей хорошо (или плохо?). Про свою жизнь если и говорит, то мало и как-то невнятно, подавай ей нашего, здешнего, остренького. И зачем? Заскучала, что ли?

 

Что с того, что мои бабушка и тетя погибли не в Дахау и не в Бухенвальде, а в минском гетто. Что им не пришлось пройти через те места массовых истязаний и убийств, а прах их в земле Белоруссии, может, где-то в окрестностях Минска или даже в самом Минске. Теперь об этом никто не скажет, земля умеет хранить молчание. Да и какая, в конце концов, разница? Там ли, здесь ли? Та же темная зловещая сила унесла их. Земле безразлично, кто и что творит на ней. Она принимает в себя всех – и жертв, и их мучителей, не разбирая, кто прав, кто виноват. Ее не смутить предсмертными криками и стонами.

Или все-таки где-то вершится суд? 

Ответа нет.

 

Да, я раздумываю о небольшом аккуратном домике с розами в палисадничке. И чтобы непременно в Дахау, – такой милый, ладный коттеджик, светленькие ситцевые занавесочки на окнах, птички мирно чирикают, тишина, покой и умиротворение. Я хочу поселиться именно там. И не потому, что желаю кому-то что-то доказать, а просто... Ходить по этой повидавшей всякое земле, можно сказать, в эпицентре человеческой лютости, словно ничего не происходило. Словно прошлого нет. Смотреть на деревья, на бегущие по шоссе красивые мощные автомобили, на неторопливо идущих по своим делам прохожих. Поливать цветы. Говорить, пусть и с ужасным акцентом на местном языке и спокойно слушать в ответ гортанные резкие звуки. И оттого, что я буду там жить и ходить, и поливать, и разговаривать, может, земле и всем станет немного легче.

Ничего, я выдюжу.

Было, не было... 

 

 

УПРЯМАЯ

 

– Никуда я не поеду, – твердо заявляет она, – останусь здесь.

Она сидит в большом обитом коричневым плюшем кресле, купленном специально для нее. Возле – торшер с желтым абажуром и узкий полированный журнальный столик со стопкой газет. Она много смотрит телевизор, читает, в кресле ей комфортно. Облаченная в бордовый мохеровый халат, она кажется маленькой, меньше, чем на самом деле. На притененном лице морщин почти не заметно, нет, она вовсе еще не старая, в ней еще много интереса к жизни, много энергии, хотя она быстро устает, на тумбочке возле кровати коробка с кучей лекарств.

Уговаривать ее бесполезно, вот уж кто чемпион по упрямству, так это она.

– Но почему?

– Не хочу.

– Ну и глупо. Были бы все вместе. Вместе спокойней.

Она отрицательно машет головой и еще глубже погружается в кресло.

– Ты пойми, всем будет лучше, если ты будешь с нами. Зачем тебе оставаться одной? Ситуация не простая, подонков всегда хватает, сама знаешь.

Знает ли она?

Настойчивый стук или наглый трезвон в дверь... Содрогающееся от ударов ногой дерево. Затаенное молчание или бестолковый, пьяный, разухабистый галдеж...

Пока, правда, это только аляповатые, неряшливые бумажки с темным пятном расплывающихся строчек фломастером – дебильные оскорбительные обвинения, гнусь, от которой к горлу удушливо ползет тошнота. Одну прилепили даже на двери в их подъезд.

Разумеется, на это не стоит обращать внимания, недоумков во все времена хватало. Он уже замечает, что успокаивает не столько ее, сколько себя, потому что все равно она не поедет, а он поедет, и жена, и сын, несмотря на то, что, конечно же, ничего не случится, точно не случится. Если бы еще не эти навязчивые страхи... откуда-то из подкорки: а вдруг? ну а вдруг?..

– Я за себя не боюсь, – говорит она. – А вы поезжайте, обо мне не думайте.

За себя она, может, и вправду не боится. Отважная женщина – все знают. История про укрощенную собаку стала семейной легендой, это про нее. В памяти туманно всплывает ясный летний день, распахнутое окошко, у которого сгрудились несколько женщин, среди них мальчик лет пяти (это он), все напряженно смотрят во двор, где мама (ага, его мама!) в длинном, не по росту, мужском дождевике цвета хаки и высоких черных резиновых сапогах медленно приближается к огромной лохматой кавказской овчарке. Собака грозная, чуть ли не с теленка, мощные грудь и лапы, желтые клыки – с такой шутки плохи.

Как ее звали? Ну да пускай – Рекс.

Вообще-то пес был довольно миролюбивым, обычно лежал или прогуливался возле своей дощатой будки, проржавевшая тяжелая цепь мирно побрякивала, иногда он басовито ухал, если вдруг что-то не нравилось по ту сторону забора, и все в округе знали, что здесь живет Рекс, лучше его не дразнить.

И вот нате вам: Рекс на свободе, на мохнатой шее бесхозно болтается обрывок цепи, все укрылись в доме, потому что пес явно не в настроении и что вдруг взойдет в его собачий ум – неведомо. Хозяев нет, а постояльцы для него кто? Гости, чужаки, одним словом. Была даже выдвинута страшная версия про бешенство, что еще больше взволновало и без того сильно напуганных, внезапно оказавшихся в осаде женщин.

Впрочем, особого страха мальчик не испытывал, собак он любил. Всяких. Но особенно крупных. Эрдельтерьеров, боксеров, овчарок, догов... Рекса, правда, побаивался, но не так чтоб очень, хотя подходить к нему близко не решался. К тому же и запрещено было строго-настрого. Смотреть же на него нравилось, он усаживался на крылечке и любовался мощным псом, каждое движение которого было исполнено собачьего достоинства и даже величия. Заворажива-ло буквально все: и как тот зевал, щерился, обнажая огромные клыки, чесал за ухом или облизывал лапы, как смачно чавкал, поглощая корм из белого эмалированного тазика, как шумно встряхивался... Пес тоже на него поглядывал, явно свысока, не принимая, похоже, всерьез, но и не выказывая никакой неприязни.

Тем не менее испуг и взвинченность женщин – бабушки и теток – передались и мальчугану. Вот уж нежданная угроза мирному дачному существованию, вроде как это не тот самый Рекс, к присутствию которого все давно привыкли и под защитой которого чувствовали себя вполне комфортно, даже спокойней, чем если бы его не было.

Что делать, никто не знал. Тогда мама облачилась в этот хозяйский мешковатый брезентовый дождевик, напялила черные резиновые сапоги, хотя день был сухим и солнечным, и вышла во двор. В комнате царило напряженное молчание. Рекс же по-прежнему сидел неподалеку от своей будки и, жарко дыша, вывалив толстый красный язык, демонстрировал желтые тигриные клыки. В открытое окно было слышно, как в горле у него глухо клокочет. Рычанием это трудно было назвать – просто низкий прерывистый звук, от которого кровь стыла в жилах. Пугал ли он или просто на волю рвалась его природная свирепость, сказать трудно.

Путаясь в длинных полах шуршащего плаща и спотыкаясь в разбитых, не по размеру сапогах, медленно приближалась к нему мама. Где-то метрах в двух от пристально следящего за ней пса она приостановилась и ласково сказала:

– Слушай, Рекс, ты же хорошая собака. Зачем ты нас пугаешь? Ты же хорошая собака? Ты всегда был послушным псом, все тебя очень любят и ничего плохого никогда тебе не делали. Давай-ка, приятель, я тебя сейчас отведу на место, привяжу, а потом угощу вкусной косточкой, и мы снова станем друзьями. Правда, давай не будем ссориться.

Продолжая скалиться, Рекс чуть склонял голову, как бы вслушиваясь в слова, уши его подрагивали. А мама все приближалась, уже была рядом, уже брала его за ошейник и, усыпляя музыкой ласкового голоса, вела озадаченного пса к будке. Рекс послушно шествовал рядом с ней, и в тот момент было особенно заметно, какой он все-таки громадный.

Но вот – о чудо! – он уже на привязи, а мама, почти не узнаваемая в своем балахоне, победно возвращается в дом, и уже совсем скоро – снова такая же, как всегда, только немного бледная, хотя, возможно, это только теперь, спустя десятилетия, мерещится, что бледная; эпизод маячит перед глазами смутно, как на старой изношенной кинопленке.

 

Идея уехать куда-нибудь на несколько дней, пока не улягутся страсти и страхи, не так уж глупа, даже если опасения кажутся немного сумасшедшими и похожи на паранойю, на манию преследования. И тем не менее. Конечно, маньяков и дебилов хватает, массовое помутнение душ и мозгов происходит незаметно, но всегда неожиданно, как стихийное бедствие. Хрен знает, от чего это зависит. Может, от положения звезд, магнитных бурь, наступления нового эона или всяких закулисных политических игр (впрочем, без них не обходится).

Увы, бывало неоднократно: вчера вроде бы еще вполне нормальные люди вдруг оказывались по разную сторону: одни, наполняясь агрессией, превращались в насильников, другие – в жертв. Жертвы, даже если их немало, как правило, все равно в меньшинстве, разрозненны и уязвимы. А раз ты не уверен, что сможешь противостоять и сопротивляться, то лучше не рисковать, а вовремя исчезнуть, покинуть насиженное место, затеряться в пространстве.

Он знает, что все равно они это сделают, то есть уедут дня на два – на три, а то и на неделю, пока все не уляжется. Но как быть с ней? Не могут же они оставить ее одну.

– Почему нет? Поезжайте! Со мной все будет в порядке.

Завидная невозмутимость. Или это просто равнодушие к уже почти прожитой жизни? А может, все то же бесстрашие, какое она когда-то продемонстрировала с собакой Рексом? Не случайно, наверно, во время войны была переводчицей в разведгруппе, тоже ведь свидетельство. Рассказывала, как однажды остановились в пустой деревне, и вдруг посреди ночи – немецкая речь, совсем близко, растолкали командира, накануне выпившего местного самогона, тот спросонья гаркнул: «Какие еще немцы?..», выхватил пистолет и нетвердым шагом двинулся на голоса. Пока там горланили и вязали его, двое остававшихся, она в том числе, открыли окно и метнулись в лес.

Давно об этом рассказывала, он еще мальцом был, подробности уже не помнились.

Сейчас она неподвижно сидела в большом кресле, как какая-нибудь важная дама, и ясно было, что ее не переупрямить.

 

И все-таки: чувство собственного достоинства или безразличие к тому, что может случиться? А может, давний стоицизм, с годами все более укреплявшийся, верней даже – фатализм: как будет, так будет? Жизнь позади, что уж тут суетиться? Тем более, когда рушится все, во что ты верил?

Она верила. И в справедливость, и в светлое будущее. Многие верили. Разве можно было подумать, что снова придется прятаться, куда-то бежать, скрываться? А между тем бумажки, расклеенные на стенах домов, заборах и столбах, кликушествуя, призывали к чему? Он видел их своими глазами. И она тоже видела, когда выходила в магазин или просто прогуляться, посидеть на скамеечке.

Как бы там ни было, лучше подстраховаться – история подсказывала: никакие рациональные выкладки здесь не работают. Так он ее убеждал, стараясь не повышать голоса, будто речь шла о чем-то вполне обыденном и заурядном, внутри, однако, жгло, потому что во всем этом была жуть неправдоподобия и неотвратимости. Вроде темная грозовая туча наползала, тайфун, ураган, торнадо, даже укрывшись от которых ты все равно не застрахован от гибели – завертит и унесет. Но ураган – это естественное, природное, от человека никак не зависящее, не унижающее его. Здесь же совсем иное – грубое, омерзительное, пахнущее кровью...

Когда он начинал думать об этом, в мозгу щелкало и отключалось, как будто это все снится, а он не может проснуться. Вот и сейчас он расхаживал по комнате перед сидящей в глубоком кресле пожилой женщиной и то спокойно, то горячась и нервничая говорил какие-то маловразумительные слова про сложную ситуацию, про помутнение мозгов, про то, что в такие времена лучше держаться вместе... И вообще, они просто поедут на несколько дней в гости.

– В гости? – задумчиво переспросила она и с иронией посмотрела на него.

 

Этот взгляд он тоже помнил. Тогда у них остановились буквально на пару дней родственники из Минска, пожилая семейная пара, уезжавшая с концами в Америку. Время было хоть и не каннибальское, но все равно не совсем безобидное: те, кто эмигрировал или только собирался эмигрировать, пользовались особым вниманием соответствующих органов. И те, кто с ними близко контактировал (как и с иностранцами), – тоже.

Разумеется, они их приютили, и тот самый легендарный бесстрашный Лазарь, во время войны ставший партизаном и чудом вызволивший своих родителей из минского гетто, седой коренастый дядька, пил чай у них на кухне вместе с тихой, молчаливой женой, рассказывал о перипетиях минского житья-бытья, о всяких пакостях, которые им устраивались при оформлении выездной визы, а он смотрел на него и думал, что этот человек хорошо знал его бабушку и тетю, уничтоженных в том же самом минском гетто.

Лазарь вовсю крыл советскую власть, которая не давала никаких шансов на продвижение его изобретений, а к тем, которые все-таки удавалось запатентовать, примазывались всякие чинуши, так что и заработать почти ничего не удавалось. Его не хотели выпускать, но и работать нормально не давали, так что пришлось потратить уйму сил и нервов, чтобы в конце концов дали разрешение. Теперь их заботой были остававшиеся в Минске сын и дочь; сын работал, дочь училась в институте, но из-за отъезда Лазаря и его жены у них уже начались проблемы, их надо было увозить из страны. Но это чуть позже, когда сами устроятся на новом месте. Лазарь говорил об этом как о решенном, и даже сомнения не возникало, что так все и будет – большой внутренней силой веяло от этого невысокого седовласого человека. 

 

А ведь теперь органы могли заинтересоваться и им тоже. Он только начинал работать в своем НИИ, заканчивал заочную аспирантуру, собирался защищать диссертацию, сын подрастал и вот-вот должен был пойти в школу, – в общем, все вроде нормально, грех жаловаться. Но как могло повернуться теперь, после визита Лазаря, предугадать было трудно; уже одно, что мысли об этом непроизвольно лезли в голову, вызывало легкое подташнивание. И Лазарь, кем он совсем недавно искренне восхищался, уже не казался таким замечательным: они-то ведь оставались и не собирались никуда уезжать.

Об этом он как бы между прочим и сказал матери, когда родственников уже проводили. С вырвавшимся неожиданно раздражением пробурчал, словно те были виноваты перед ними. А разве нет? Разве не подставляли их, пусть и непреднамеренно? Аспирантура, институт, ну и так далее – все могло пойти прахом. Тогда-то он и поймал ее скользнувший по нему чуть насмешливый взгляд: а ты, парень, кажется, сдрейфил, ну да, сдрейфил... Это уязвляло и раззадоривало, он еще что-то говорил горячо и даже зло, как бы обвиняя и оправдываясь одновременно.

 

– Ты как? – это он спрашивал ее по телефону и мысленно видел в полутемной комнате ее фигуру в глубоком кресле.

– Нормально.

Они всегда так говорили: нормально. И немного обижались, потому что «нормально» – это неизвестно как и вроде даже нежелание поделиться.

– Что делаешь?

– Смотрю телевизор.

– А что там?

– Старый фильм.

– Как называется?

– Не знаю.

– Не скучаешь?

– Почему я должна скучать?

И после недолгой, но ощутимой паузы:

– А вы как там?

Все-таки спросила, значит, не очень обижается. Но ведь сама же не захотела, звали же! Можно, однако, не хотеть, не соглашаться и все равно обижаться. Не раз так бывало.

Упрямство опять же. Характер.

Теперь вокруг них все другое, новое, хотя постепенно, день за днем, час за часом незаметно становится привычным. Тогдашний их отъезд на пару дней за город оказался своего рода репетицией другого отъезда, но уже не за город, а в другую страну, с другим ландшафтом, другим языком, другими проблемами, и не на пару дней, не на неделю, а скорей всего надолго, не исключено – навсегда. Здесь тоже было всякое, настораживающее, даже пугающее, но зато не было паскудных бумажек на столбах и стенах, а главное, не было ощущения унизительной беззащитности.

Они ей звонили, звали приехать к ним, для начала осмотреться, а там бы и определилось как-нибудь. Снова была бы с ними. Вместе же лучше!

Но все повторялось: «Никуда я не поеду...»

 

Москва