Дмитрий Исакжанов

Доля ангелов

I

– А помнишь те руины на Маркса, сразу с моста – налево?

– Сталинскую пятиэтажку-переростка, со шпилем рогатым, облезлую...

– Да-да, облезлую до кирпича, в струпьях штукатурки...

– И с карнизом над цоколем, узким и кривым, если смотреть сверху, кривым, как...

– И таким пыльным! Ведь его никто никогда не чистил – да и мыслимо ли это! – а дом в самом центре, и движение там...

– И ветер с берега!

– Да! И ветер! Поэтому карниз был просто черным...

– И весь в валиках пыли...

– Да, пыли! Такой липкой и рыхлой...

– И со всякими интересными непонятными штучками в ней...

– И таинственными обрывками бумажек с расплывшимися письменами...

– И окурками, сухими, как куриные косточки...

– А на стеклах подъездных окон снаружи можно было писать...

– А почтовые ящики внутри были похожи на маленькие гробики для кошек...

– А кошки обходили по этому карнизу весь дом и, возвращаясь, ловко впрыгивали в распахнутые окна...

– А с торца – помнишь? – облезлая лестница, повисшая на одной руке, у самой земли...

– Да-да, на одной руке, пожарная... Но с земли до нее было не допрыгнуть, зато можно было смотреть на тусклый шпиль: в гулких летних сумерках и особенно в холодных сумерках осени казалось, что облака кружатся вокруг шпиля, разматываясь перьями...

– А когда темнело, в лужах красный свет светофоров отражался далеко-далеко, до Маяковского и до Жукова, и...

– Да, до Маяковского и до Жукова...

 

И казалось с той стороны – что так будет вечно, а с этой – кажется, что вечность – это то, куда невозможно вернуться.

Огоньки на приборной панели дрожат, сияют по левую руку, как угольки, подпрыгивают на ухабах вверх и, описав дугу, проваливаются вниз. И возвращаются на место. Машина летит вперед, я тоже смотрю вперед. И подают мне из ночи стволы берез и особняки с заборами, и обносят ими, а мне – не жаль, мне все равно, что так. Со дна своей памяти я гляжу равнодушно, как утопленник.

 

«+7 999.....

Даже если мы не будим вместе, у меня все равно будит от тибя ребенок.»

 

Только тонкие стекла с нежными вертикальными царапинами отделяют меня от ночи, льнущей справа и слева, как вода. Не дают смешаться, развеяться, раствориться. И я с усилием жмурюсь, словно вгоняю в себя ускользающую волю, и затворяю дыры, через которые она может улетучиться, если ночь посмотрит мне прямо в глаза; я сжимаю губы, помогая сохраниться привычному порядку вещей. Все в мире связано, нет в нем ни одного лишнего движения. Жмурясь и цепенея, можно сохранять баланс сил.

Внутри себя.

Хватит уже распыляться, хватит! Как истекающее семя лишает сил, так и мысль, растекшаяся вовне, укорачивает дорогу жизни с того конца, что еще не виден. Нужно сжаться, нужно остановить мысль и, повернув взгляд к сердцу, смотреть только в себя. Ничего не отдавать сверх того, что уходит само.

Мне страшно. Мне хочется жить вовнутрь. Я съеживаюсь, вжимаясь в кресло, и стискиваю ключи в ладони, чувствуя, как гряда зубцов оставляет оттиск на влажной коже. Я откликаюсь на бормотание водителя и вглядываюсь туда, где различим красный отблеск: это встречный свет пронизывает веки, это кровь омывает глазные яблоки. Красный. Цвет запрета. На холодных гребнях тают отсветы, до Маяковского и до Жукова. Стоять. Там, где только сны и чьи-то голоса. Куда не вернуться. И я ничего никому не отдам, ничего, разве только то, что само найдет себе дорогу через поры, с длинными извилистыми горловинами. Сил у меня нет, чтобы брать от мира; мне хочется плакать, и непроизвольно текут слезы.

 

Я не люблю женщин.

Когда она входила в дом, от нее веяло дождем и холодом. Перед тем, как раздеться, она бросала сумку на комод, потом замирала, словно размышляя, с чего начать сегодня... и нагибалась расстегнуть замки своих сапог из искусственной кожи. Или изгибалась, выползая из плаща. Или байроническим жестом касалась рукой лба, обтянутого косынкой. Из каждой ее позы, как царапающая арматура из гипсовой пионерки, выпирала надменная отстраненность дрогнувшего стоика, не простившего своей слабости миру и себе. Избавиться от такого надлома невозможно, как невозможно спрятать свою судьбу. И кислый запах одиночества тянулся за нею, как нескладная, диковинная для наших северных мест фамилия, принятая ею от мужа в далеком прошлом и утопившая в глубокой тени всю оставшуюся жизнь. 

Она вносила себя в дом, словно старинный выцветший гобелен в отсыревшей раме, громоздкой и тяжелой, – на исходе сил прислонялась к стене и на несколько мгновений замирала. Из-за штор изображенное на гобелене оставалось всегда невнятным, будто видимое сквозь толщу воды. Но стоило попробовать задержаться и посмотреть боковым зрением – как бы нехотя, как бы не желая видеть, но в то же время цепко, – блеклые нечеткие линии предчувствий, то возникавших, то вдруг обрывавшихся, хаос догадок и наваждений, – все эти тревожные пунктиры тотчас оживали, и разрозненное начинало сплетаться, соединяясь во властвующей где-то над миром гармонии; сюжет гобелена начинал обретать законченность и смысл событий, коих, право, лучше бы не знать никому вовсе. Событий, свершившихся в прошлом, вершащихся ныне и вершимых в будущем.

Да, благодаря моей матери, а я говорю именно о ней, с самого рождения наполняла меня нетвердая стихия изломанного мира, существующего на границе двух сред. С самого рождения мир виделся искаженным, – и душе, созревшей позже тела, потребовалось время, чтобы понять, что для всех событий, происходящих с нею, угол падения не равен углу отражения, потому что одиночество в этом мире намного плотнее, чем текущее сквозь человека время. Что именно поэтому в прошлом всегда звучит эхо грядущего, но нужно потратить целую жизнь для того, чтобы научиться слышать их; чтобы понять: если ничего не берется ниоткуда и никуда не уходит бесследно, то сколько бы сюжетных линий ни начиналось – общая картина все равно будет та же, – а раз ход времени не линеен, то расплата может предшествовать греху, наказание – преступлению, а история, раз начавшись, может начаться с середины, – как и прерваться на время, но закончиться не сможет, пока не исчерпает себя, не изживет, как вину; что не отпустит судьба и что начало может располагаться где-то ближе к концу, либо в начале начал, когда действующих лиц этой истории еще и на свете не было, а была только сцена, и на ней – круг слепящего света.

 

Ее приближение я предчувствовал задолго до того, как в замочную скважину втыкался ключ, дверь рывком вдавалась вовнутрь, и сквозняки в зале начинали метаться, натыкаясь на оклеенные голубой бумагой углы, как на собственные ошибки. Это предчувствие, предощущение ее появления клетками кожи было подобно чуду сверхестественного осязания незримых силовых линий магнитных полей, оно было всепоглощающе, как подчинение тайной гравитации всего моего тела, плывущего где-то за космическими орбитами. Она вваливалась в дом с дождем на плечах, с мокрыми автобусными билетиками, облепившими ее сумку и на сквозняках отпадающими и кружащимися, как моль; осенняя тоска вставала поперек прихожей. Я заглядывал из зала в прихожую почти не поворачивая головы, чувствуя, как тяжесть и пустота еще несбывшегося, но непременного несчастья уже скребут меня по тонким ребрам, – так аквариумные сомики чувствуют землетрясение, свершившееся в будущем и несущее свои разрушительные волны в настоящее. И мне хотелось бежать, схорониться, скрыть себя, я бросал свой выдуманный мир на полуслове и, словно в поисках убежища, – каждый день, в шесть часов вечера – суетливо оглядывал зал: все в порядке? Я ничего не забыл? Накидка на диване, мусор, цветы, газеты, пыль по периметрам?.. Взгляд метался от стены к стене, не находя ничего такого. Натюрморт Хруцкого, лоснящийся угол серванта, ламповый «Минск», драпированный кретоном от старого кресла, сигаретная позолота Стивенсона (потускла, стерлась, захватанная алчущими), малиновый палас с несмываемым пятном отцовской блевотины на полу, малиновый же ковер над диваном на стене, подоконник, уснащенный керамическими горшками, – и снова книги... Книги, книги... Цветы и плоды знаний. Все то же – все, как всегда. Острые грани серванта и стола, шторы, к вечеру напитавшиеся тенями. Все вроде бы в порядке, но... я не знал, отчего на этот раз, но знал точно: буря разразится. Опять. Иначе не бывало никогда.

 

«+7 999.....

Кот раскажи мне про сибя.»

 

Дом, полный книг. Воздух его был густ и дурманящ. Прозрачный, с тонким привкусом корицы с утра, с первой страницы, он вяз к середине книги, и в полдень, когда голова начинала кружиться, как от домашнего виноградного вина...

– Ты тогда уже попробовал вино?

– Да, в десять лет. Случайно. История была комической: отец ездил к матери во Фрунзе и привез оттуда две трехлитровых банки: одну с домашним вином, а другую с виноградным соком. Но милая бабуля перепутала наклейки и я, таким образом, целых полторы недели причащался, когда хотел, в то время как отец хлебал из своей банки и дивился некрепкости. Узнав, в чем дело, ворчал потом: «Попил ты крови...»

 

...как от домашнего виноградного вина; к вечеру воздух становился плотен и слоист, и пах тяжело и тревожно. Здесь, в зале, окнами обращенными к северу, солнца не бывало никогда, но желто-коричневые шторы были задернуты с мая по сентябрь. Я просыпался рано, когда чай в стакане еще растворялся в сходном по составу спектре, и муха, справа под цветами, висела, как точка опоры всего мира. Того мира, что и сейчас – только закрою глаза – встает передо мной. Мира, который не нужно «вспоминать», как не нужно вспоминать все, что в жизни есть истинного, потому что оно всегда со мной. Мой мир набран выцветшим «таймсом», снесен кеглем в подвалы, на его блеклых задворках хранится все золото вселенной. Он исчислен и поименован мною с детства, с тех самых пор, когда меня за руку отводили в сад и, коротая время, я ходил там, давая имена всему, что видел.

Не разнимая век и не вставая, я через голову тянулся к столу за новой книгой и, открывая ее одновременно с глазами, начинал бегать по строчкам не останавливаясь, как канатоходец, напитываясь до одури пульсарами, радиоляриями, теориями бректиальных денег, геотермальными водами, похождениями Жиль-Бласа... – так, что, поднимая голову от страниц в полдень, не узнавал уже ничего вокруг своим ячеистым, фасеточным зрением. Марево стояло передо мной, и в нем то там, то сям возникали символы, образы, представления, не связанные друг с другом ничем, кроме источника их происхождения. Мир, единый и цельный, был мне не под силу, я не мог удержать его и, тем более, носить его в своем сознании, но я был вполне  счастлив своими разрозненными чудными находками, чудесными осколками этого мира. Витражи Собора Парижской Богоматери были для меня лишь набором цветных стекол, разделенных свинцовыми переплетами. Но какими переплетами! Мягкими и жирными, как свеча, и тяжелыми, как вещество нейтронных звезд. А стекла! Красное, желтое, фиолетовое, зеленое, черное... Детали, подробности, мелочи. Достоинства и грехи. Роланд никогда не становился Роландом, дважды разъятый на части, а химеры, несмотря на тесноту балконов, соседствовали в гордом одиночестве; Одиссей лишь смутно соотносился с Пенелопой, Бытие расползалось на главы и стихи. Но я смаковал каждую деталь, наслаждался ими по отдельности, тропами переходя к каждой последующей, и стоило встряхнуть головой, как перед моими глазами из обыденных невзрачных деталей, словно в калейдоскопе, тотчас слагался новый дивный мир.

Стеклянная крошка, пластик, металл, песчинки, прах, сор! Раздражающие зрение, воспаляющие разум, заставляющие галлюцинировать наяву... Книги, иссохшие, переломанные, как жизни их прежних владельцев, глубокие, как сны! Вряд ли из этих книг я узнал что-то полезное о способе передвижения по жизни, но я научился прекрасному бегству от нее. Какому захватывающему бегству! И в долгом этом бегстве знания, как житницы, хранящие впрок, кое-как питали меня. Начав нищим, в пути я стал собирать удивительную коллекцию диковин, попадавшихся мне в самых неожиданных местах: в лесу, на свалке, просто при дороге и бог еще весть где, – там, где бывали и другие, знавшие меня. Коллекция эта множилась долгие годы и перестала пополняться лишь тогда, когда я убежал из родительского дома навсегда. Но до того, за стеклом серванта, в пространстве, отвоеванном у матери, добытые сокровища повергались к основаниям книг неиссякающим потоком. Жук-рогач и жук-скарабей, красные, синие и желтые стрекозы; шип гигантской белой акации, рыба-черт, потерявшая на суше свое оперение, грациозная офиура, игла дикобраза, конский каштан и ртуть, вселённая в пустующий пузырек, жилистый свиль, мурманская рогулька, кабаний клык, течением лет расщепленный надвое, рапана, снаружи похожая на камень и манящая человечески-розовым исподом, прочие малые жилища улиток, заведенные тайной силой жизни, как часовые пружины, и раковины пресноводные, закрученные в свиток, словно маленькое небо...

А над книгами, на шкафу, у самого потолка стояли мои самолеты. Еще одна моя страсть, моя любовь. Роскошные гэдээровские красавцы от Пластикарта, с цветными полосами и надписями по всему борту, как и серое советское убожество стояли ровным рядом от самого начала и до конца полированной «стенки», привезенной отцом из Фрунзе. Сам факт наличия всех этих «Каравелл», «Ил-62», «DC-10» и прочих доводил мать до белого каления. Я хорошо помню, как она бесновалась, трясясь и подпрыгивая, пытаясь во время «воспитательного процесса» ухватить какую-нибудь из этих птиц за крыло.

 

Прибежище мое и защита! Мечущийся взгляд останавливался на куполах и навершиях голконды. На сокровищнице, защищенной от глухих рук нечутких моих товарищей, от глупых пальцев глухих рук их, от черных обгрызанных ногтей глупых пальцев глухих рук их, – отъединенной зеленоватым стеклом. Мне нужно было время, чтобы смириться с тем, что она опять сейчас будет здесь. Опять будет носиться, как Эриния, по всему дому. Будет грозить моим сокровищам полным уничтожением. И мне нужно согласиться с тем, что опять будет вопль и сотрясение стен втуне. А может быть, и не втуне, – я вновь и вновь лихорадочно перебирал в памяти все, что было велено сделать за день, – и сверял с содеянным. Воздух комнат становился совершенно тверд, так что мне приходилось с силой продираться через него в коридор. Колени подрагивали, и потные ладони оставляли на косяках влажные отпечатки. Позорная метаморфоза: бесстрашный космонавт и летчик-испытатель превращается в слизняка; несгибаемый, как сталь, разведчик становится чем-то податливым; целеустремленный ученый развоплощается в тычущееся нечто... Моя блистательная жизнь кристаллизовалась вокруг страха. И как я ненавидел тогда этот свой дар предвиденья, – он лишал меня последних безмятежных секунд! Я знал, что каждый рабочий день, в восемнадцать ноль-ноль, мне остается одно: стать, по возможности, незаметным и уповать на то, что сегодня она будет недостаточно раздражена для порки.

Вот – резко вращается ключ, и с хрустом, зло выламывается входная дверь из своего тесного проема, и лицемерно я плетусь в прихожую: «Привет».

 

А в выходные я просыпался так же рано, как и в будни, от грохота ее ненавистных кастрюль, шума воды и истошных воплей, адресованных отцу и Господу Богу: ничего особенного, просто дело в том, что мамочка привыкла просыпаться рано. На завтрак всегда была рисовая каша – она подавалась под грохот прыгающей по всему коридору стиральной машины. Не то, чтобы она придерживалась какой-нибудь очередной диетической рацеи, – отнюдь, просто она была очень бережливой и считала глупым тратиться на что-нибудь «этакое», если можно набить брюхо за куда меньшие деньги. И когда отец тайком покупал окорок или ветчину, она пилила его за это, как за украденное. Впрочем, ветчину я любил не очень, – она была жирная. Помню, один раз мать вернулась откуда-то довольно поздно, около полуночи и, разбудив, потащила меня в кухню, где заставила достать из помойного ведра и съесть кусок сала, вырванный мною из ветчины. Ничего личного, просто, с ее точки зрения, нерационально было разбрасываться продуктами.

 

Летом ли, когда я тыкался носом в оранжевое ситцевое платье, зимой ли, когда обнимал цигейковую черную шубу и слизывал чуть ниже ворота уцелевшие снежинки, – мы жили на третьем этаже и, пока она поднималась, не все успевали растаять, – я раскидывал тяжелые руки, осторожно прижимался к ней, вдыхая горьковатый аромат цветов лимона – так пахли ее духи – и замирал, пока сверху не слышалось раздраженное: «Ну хватит, пусти и дай раздеться. Иди, я устала».

Зачем я это делал?.. Объятья спадали, как обруч с рассохшейся бочки.

 

– О какой бочке идет речь? О той самой? Ты помнишь ее?

– Помню ли я ту бочку? Помню ли я ту... Позволь я закрою глаза. Я хочу присмотреться. Разглядеть то, что внутри. Что собрано по крупицам в муравьиной кромешности моих страхов, примет, обид. Душной тоски. Хочу еще раз взглянуть на то, на что в сокровенной тьме наша память от дней Господних наброшена думкой, сквозь которую выпирает – проведи! – оно. Время, бессильное сравнять углы, огибает его, уходит и возвращается с прежней стороны, – виток к витку приставляя и приставляя себя, пока не сгниет и не исчезнет под покровом все.

Как и эта бочка.

 

По верху я легко мог обхватить ее руками, привстав на цыпочки, и вода в ней – всегда до краев – тотчас хватала за пальцы и жамкала их докрасна в любую жару. Дна бочки видно не было. Черное зеркало, обращенное к небу, было очень отзывчивым и откликалось мелкой дрожью на все самое важное, что происходило в этом мире: касание листа, трясение почвы, поцелуй паутинки. И, конечно, на наше появление.

Помню, как я до судорог в щиколотках подолгу тянулся, чтобы заглянуть в самую глубину, – туда, где должно быть дно... «Неизвестное манит». Когда я это понял? Тогда или чуть раньше?

 

– Стремление заглянуть туда, в самую глубину, на дно...

– Даже, скорее, желание, а не стремление. Желание пассивно, оно женственно и имеет как бы страдательный залог, стремление же направленно и деятельно. Агрессивно.

– А ты не был агрессивным ребенком?

– Агрессивным? Нет. Агрессия свойственна любви, а мать меня не любила, и поэтому я не любил никого.

– Значит, по-твоему, женщина не способна любить?

– Думаю, что нет. Скорее, женщине дано лишь отвечать на любовь... Но недостаток любви я научился компенсировать. Я полюбил себя, как умеет любить ребенок, не знающий, что такое любовь. Вернее, даже не себя, а то нечто ускользающее, что могло бы содержаться в оболочке хлипкого тела.

– Душа?

– Вряд ли я называл это так. Я вообще не задумывался тогда над такими вещами. В конце концов, я был нормальным ребенком, и, хотя и был повернут на книжках, мировоззрение мое оставалось вполне себе материалистическим. Просто однажды... лет в десять меня осенила мысль, что не все так просто: кости эти вот, кожа, волосы, ногти, слизь... Сначала эта мысль была смутной, но чем я дольше ее думал, тем отчетливей она становилась: на мир изнутри меня, через мои глаза, смотрит что-то другое. То, что боится и плачет. Страдает. Иногда – радуется. И мне было жаль это «что-то». Я представлял это себе этаким эфемерным мальчиком, заключенным в тело мальчика земного. В меня. Болезненным, мягким, как дым. Вообще, я был довольно болезненным ребенком: сколько себя помню, попеременно болели то уши, то зубы. То все сразу. И еще эти простуды – мои бесконечные уроки внеклассного чтенья. Вполне возможно, что вся моя меланхолия и чувствительность к страданию, вся моя мечтательность имели сугубо телесную причину, и если бы я, например, мог за раз сожрать столько же яблок, сколько мой приятель Доцент, то вряд ли бы я когда-нибудь задумался о тех деревьях, что заключены в коричневых капельках, внутри. Тогда же, когда я осознал существование в себе эфемерного тела, я стал панически, просто до ужаса бояться пораниться: стало страшно, что во мне тогда умрет это нечто. Вытечет из раны, из глубины, по разорванным синим трубочкам, вытечет вместе с кровью... Я разглядывал свои телесные отверстия и думал о том, что если чем-нибудь продвигаться по ним туда, вглубь, миллиметр за миллиметром, то вскоре погрузишься в настоящую глубь жизни, в самое нутро тела, кроваво-красное, трепещущее, подкожное, как... как... трепещущее, кроваво-красное, отзывающееся на прикосновение электрическим разрядом боли в животе.

 

Со временем то, что было чувством, без любви умертвилось и стало мыслью. То, что было мыслью, позже окаменело и стало символом. Но особых сожалений по этому поводу я не успел испытать, – так лишь, легкая тень промелькнула, словно краем прошло грозовое облако, и вскоре ослепительное солнце снова засияло надо мной. Это сияние я заметил не сразу, как не сразу замечаешь, засидевшись над книгой в саду с самого утра, что уже полдень, и что печет немилосердно, и все заливает ослепительный, нечеловеческий свет. Точно так же, не сразу, однажды я заметил свое отличие от других. От всех других – и от ровесников, и от взрослых. Отличие заключалось в том, что я стал посвященным. Мне трудно сформулировать, что это значит, я... я был воплощен в мир, как незаконченная статуя воплощена в кусок мрамора, я уходил в него корнями. Питался его подземными водами, покоился в его гравитации. Суета людей, особенно броуновское движение сверстников, меня утомляли, и я старался избегать их, но все же иногда поодаль от них я замирал, с неясным чувством, похожим на зависть, наблюдая за звонкими играми и роением в летних сумерках, волхованием над кострами в осенних парках и весной – на пустырях за домами, и зимой – в темноте, пахнущей взопревшей шапкой и слюной, – замирал, пристально наблюдая за вызреванием их новых звериных подноготных, и думая о том, что я бы тоже, наверное, мог бы так, если бы захотел...

Свою инакость я чувствовал давно, но чем было то чувство без подтверждения моей власти над вещностью? Я мог оценить красоту вещи, но был бессилен создать такую же. Я мог восхищаться совершенством какого-либо произведения – но и только; восхищаться чужим трудом – будучи бессилен сделать что-то свое, а ведь я чувствовал, я знал, что я тоже могу! Между осознанием возможности и реализацией моего дара оставалась лишь тонкая преграда, хлипкая фанерная дверь, и я бесился, сходя с ума от невозможности распахнуть ее, сорвать и отбросить, шагнуть туда, за нее, и взять руками эти сокровища, приручить их, приучить к рукам, а руки – к вещам, – и стать им настоящим хозяином и повелителем. Гипс и дерево, воск, акварель, металл, стекло, бумага и глина расползались, разваливались и превращались в ничто; слова, клавиши фортепиано бубнили, как мерзкие гугнивцы, не становясь чистым звуком, а электричество самовольно выжигало себе новые тропы и плевать хотело на тщательно вычерченные для него схемы. Я скисал, я превращался в уксус. Я томился, как король в изгнании, и проклинал свои предчувствия, с неохотой я продвигался вперед с повернутой назад головой, отсчитывая дни, которых уже нет, и не зная, что уже я хотел бы увидеть. И в тот год, когда мои руки научились делать желаемое, а разум – читать в формулах тайны мира, я понял: вот оно, случилось. Обетованное.

 

Довольно быстро я удалил от себя всех друзей, оставив лишь двоих приятелей, наименее посягавших на мое свободное время и на личное пространство. Я наконец ворвался в ускользающую майю, чувствуя, как сопротивляется ткань, как трещат и поддаются ее нити! В двенадцать лет я стал алхимиком и магом. Собирателем, коллекционером, – ведь прежде чем научиться повелевать вещами, нужно сначала окружить себя ими, нужно приучить их к себе и научиться обладанию ими. И вот – разрозненные фрагменты начали собираться в единое целое. С усмешкой и превосходством я поглядывал на восхищенных моими драгоценностями приятелей. Колыванские пятаки, заточенные временем с одного края, как орудие писаря; марка королевы Виктории, краснеющая между страниц насосавшимся клопом; синюшные австро-венгерские кроны времен Фердинанда... Стопки каменной слюды, найденные на развалинах авиационного цеха, – сверкающие черные бусины и алые трубочки, которыми моя мать начиняла радиостанции на заводе, – вдобавок к прежним экспонатам. И, наконец, чемоданчик с принадлежностями для фотографии, который купил и уснастил я сам, на заработанные сдачей «чебурашек» деньги. Я стал изучать искусство фотографии по учебнику «Двадцать пять уроков фотографии», горюя, что не могу достать урановую соль для виражей. Учебник этот мне подарил сосед. Как одержимый, я кинулся фотографировать вещи. Не сразу они проявили на снимках свой характер: для того, чтобы стакан с водой на снимке выглядел как стакан с водой, я потратил три месяца! Но мне это удалось. Однако этого было мало, – я хотел создавать материю сам! Я подвесил самодельную колбу, сделанную из электрической лампочки; тисками в дровяном сарае я стирал гранит в порошок и отделял воду от тверди; я наблюдал бракосочетание маслянистого глицерина с перманганатом калия – внезапное и разрушительное, как безумие, и одним прикосновением горящей спички обращал двухромовокислый калий в гнездо аспидов... Я батареями разлагал воду и самостоятельно открыл электролиз. Я нагревал азотную кислоту и молился Богу. Задолго до собственного созревания я узнал запах мужского семени, стряхивая с брюк обратно в таз с позитивами сероватую слизь карбоксиметилцеллюлозы. Я жег магний и, наощупь блуждая в фосфенных миражах и клубах дыма, натыкаясь на кухонную мебель, выходил вон, ожидая, пока свет не отделится от тьмы и очертания вещей не заключат меня в привычный круг мира. Пятна натриевой селитры, стекающей с газетных листов, высыхали и покрывали пол, как падшие звезды – землю. Я узнал число Ро и число Авогадро. Я окружил себя хрупким миром стеклянных сосудов и свинцовых сочленений, я полюбил музыку гармонических колебаний волн света, воды и воздуха, но больше – воздуха, одного только воздуха, входящего в меня через четыре отверстия и сообщающего тому, кто внутри: «Радуйся!»

Реторты, аламбики и алькитары...

– Ты говоришь, что свет делал тебя слепым?

– Да, на некоторое время – совершенно слепым.

– А ты не боялся ослепнуть насовсем? Не думал, что из-за какого-нибудь крошечного кусочка оксида магния ты мог лишиться самого главного в своей жизни – возможности читать? Помнишь, как постоянно тебе говорили: «Не смотри на сварку, не смотри, отворачивайся...»

– Нет, дети боятся только того, что знают. Мало знают – мало боятся. И совсем не боятся того, чего не знают вовсе. Но... Наверное, процесс пошел бы в обратном направлении...

– То есть?

– То есть, не имея возможности читать книги, я стал бы книги писать.

– Как это? Слепой?

– Ну, диктовал бы брату.

– И не жалко его? Кем бы он стал, сызмальства чирикая под чужую диктовку?

– Да ведь он и был задуман всего лишь как мой дубликат. Копия. Дублер, как в отряде космонавтов, понимаешь?.. Ну, такая история... Я сам ее узнал от отца только тогда, когда что-либо менять было уже поздно, когда брат стал братом. Таким, какой он есть. В общем, у матери была подруга, ровесница Диана. Дама импозантная, но зело повадливая до спирту. И, видать, не только до него: родив сына, она сделала операцию по перевязке маточных труб, – чтобы не осложнять процесс последствиями, так сказать. Ну, а мальчика в восьмилетнем возрасте сбила машина. Насмерть. И все. Мать же моя, убоявшись того, что восемь лет ее собственных мыканий с оболтусом могут из-за какой-то случайности пойти псу под хвост, решила на всякий случай перестраховаться, и вот – родился мой брат. Так сказать, моя сохраненная копия. Я никогда не сходился с ним близко, не интересовался ни им, ни его жизнью, – она проходила в стороне, как чужая свадьба... но, думаю, при необходимости он мог бы мне послужить. Впрочем, не знаю...

– И что бы ты писал в двенадцать лет?

– Да, в общем-то, то же самое, что и сейчас: благодарность.

 

Впрочем, потребности рассказывать у меня тогда еще не было. Когда ты один, слова не нужны, а людей вокруг я воспринимал, скорее, как помеху, чем как собеседников.

– А те песенки и рассказики?

– Да... но то были... спазмы. Спазмы переполненного сердца, но никак не изложение опыта. Хотя... Опыт не обязателен... Тогда любая песнь была песнью торжествующей любви. Я боялся людей – и любил мир, пел только ему и о нем. Это бывало нечасто, но случалось. К тому же – слова... Считанные с листа, они продолжали звучать внутри, долго не затихая. Они звучали, звенели, кололись, переполняя мою голову, спускаясь в нижние этажи, болью поселяясь в животе. Я видел их – видел цвет каждого звука. Скажем, шепот, который я слышал по утрам из-за закрытых двустворчатых дверей, – это разговаривала бабушка с моим отцом, – был нежно-голубым. Слова входили в меня и распирали, наполняли до краев и тот, кто был внутри меня, разрастался до бесконечности, до запредельного. Проснувшись утром девственным и чистым, вечером я ложился в кровать беременным, несущим в себе завязь жизни. Ночами я вытворял слова из себя до полного опустошения, до усталости, до сна.

– Это что-то гомосексуальное...

– Отнюдь. Душа, принимающая в дар, хранит этот дар в себе и приумножает. А потом отдает, рождает новую форму. Каждую ночь я разрешался и снами, но сны эфемерны; слово же, которое я однажды родил, было...

– Но почему «родил», почему «беременный»?..

– Ну а как? Почему вас это смущает? Мальчики душою гораздо ближе к женщинам, чем девочки. В мальчиках есть женское начало, которое в мужчинах исчезает бесследно...

– Хм...

– Да. Исчезает бесследно, тогда как у девочек оно просто развивается дальше и перерастает в то, что делает ее нормальной женщиной.

– То есть теряя, тем самым сохраняешь потерянное навсегда?

– Да, то, что я теряю, я сохраняю навсегда. То, что остается с нами, – безнадежно теряется, меняясь.

– Девочка, становясь женщиной, теряет в себе женское начало?

– Оно перерастает самое себя, вырождается во что-то хищное, что ведет любовь на поводке. Понятия «женщина» и «женское начало», они... означают разное. Женское начало – это... то зеркало, помните? Я рассказывал про него, вздрагивающее зеркало воды. Память о том, что было до тебя, – о чуде. Девочка становится женщиной, теряя в себе ощущение чуда... Сбивает с толку общий корень «жен». Понимаете, преемственность – она теряется. Но это ничего, это природа... Агрессия всегда начинает с чистого листа, не может быть агрессии там, где есть память о хрупком чуде. А тут – просто следующий виток ее персональной истории в прежнем естестве, с полностью обновленным сознанием, – это все гормоны, телесное, понимаете... Сознание обнуляется, – ей ведь не нужно никого одухотворять, оплодотворять... наоборот. Конечно, исключения...

– Скажите «спасибо» мужчинам.

– Да не за что. Знаешь, когда я спустя двадцать лет услышал Наташу по телефону, я понял, что еще минута разговора – и я потеряю огромную часть своего детства. И положил трубку.

Я стоял, опершись на стол с телефоном, и все пытался сглотнуть пересохшим горлом. Горечь захлестнула меня. Та самая горечь, что переполняла в детстве, когда я чувствовал свое бессилие перед движением жизни. Я стоял и вспоминал, как любили мы запускать в ту самую бочку сделанных из желудей водолазов. Самые лучшие водолазы получались из еще чуть-чуть зеленоватых желудей: у них шляпки держатся прочно. Мы запускали водолазов до тех пор, пока покрасневшие от холодной воды пальцы не сводило в щепоть так, что их уже невозможно было разжать. Имена мы давали своим водолазам... ох, Господи, прости нас грешных!

– Ну уж, грешников нашел...

– Ей тогда было семь, а мне девять. Удивительная пора жизни. Когда вдруг понимаешь, что большая часть мира существует все же вовне, а твое тело – лишь часть его. Когда пробуждается истинное любопытство, готовое рискнуть благосклонностью взрослых и собственным покоем. Когда краски начинают бить по глазам, а тело реагирует на открытия непредсказуемо и резко, как на боль. Когда, спрятавшись в самой глубине сада, ты замираешь, чувствуя, как тебя снова и снова неудержимо тянет касаться нежного, запретного, и это так больно, так завораживает, – и хочется почувствовать это опять, медленно, по клеточкам, чтобы убедиться, что теперь и это – твое, и ты полностью владеешь им и можешь вызвать его к жизни, когда захочешь. Когда, не зная, как называть неизвестное, ты даешь имена спонтанно, ориентируясь на форму и цвет. Не зная назначения, – придумываешь свои версии и сам подбираешь место в настоящей и будущей жизни. Иррациональные, странные ощущения; страшные, чудовищные мысли... как, например, мысль об операции.

 

Про операцию я узнал год спустя, когда Люба, по страшному секрету, взяв с меня клятву никому ничего не рассказывать, показала мне шрам. Мы тогда сторожили с ней кукурузу, в Николаевке. Почему она выбрала именно меня, я не знаю. Хотя... может быть, дело в возрасте? Ей было уже почти четырнадцать, а мне – десять. А Юрчику и Наташе – по восемь. И хотя вся наша ночная работа была, скорее, развлечением, но брать младших с собой... А вдруг они просто испугаются и заревут, затребуют домой? Наша сторожка стояла на самой середине поля, среди вымахавших уже под два метра стеблей, и ночью, когда луна плыла над самыми головами, казалось, что сторожка стоит на самом краю земли и дальше нет ничего, дальше – только тьма, только тишина. И мир, теряя во тьме всего себя, обретал новое: тишину и бесконечность, становящиеся самим веществом ночи. До бабы-валиного дома было где-то с километр по этим джунглям, – ну и как бы мы их вели тогда домой? Да там заблудиться – раз плюнуть. Даже для такой взрослой девушки, как Люба. И мы были одни.

В общем, на вторую ночь, уже усевшись на досках, покрытых чем-то вроде старых фуфаек (при свете керосинки, стоящей, от греха подальше, в противоположном углу), мы заговорили о самых жутких и невероятных травмах в своей жизни. Я показал ей шрам на левой руке – от гвоздя в заборе, она – синяк на плече, который посадила, зацепившись за улей в сумерках. Этот жалкий синяк я с усмешечкой крыл вырванным весной коренным зубом. Тогда она, помолчав, с улыбкой спросила меня, а что я знаю об операции? Я поежился, вспомнив виденные в процедурном кабинете поликлиники блестящие жуткие лопаточки, клещи и бутафорских размеров шприцы и, вздохнув, сказал, что ничего. Ничего, слава богу, не знаю. Я не стал признаваться ей в своем страхе перед кровью, ранами, и о тех глубинах, в этих кровоточащих ранах, которые ведут в самое сокровенное, – туда, где обитает душа. Люба отвернулась, словно потеряв интерес к разговору, и стала смотреть в сторону, в один из темных углов, где шевелились наши тени и где особенно сильно пахло какой-то кислятиной, застоявшимся куревом и сухой травой. И так же, не поворачивая головы, она слезла с лавки, повернулась ко мне и сказала: смотри. Ее рубашка была снизу без одной пуговицы и, освобожденная из трико, легко, широко разошлась в стороны, а пальцы с короткими грязными ногтями, как крючки, зацепились за резинку с правой стороны и быстро оттянули ее вниз. «Аппендицит!» – сказала Люба торжествующе. «В прошлом году вырезали». От слова «вырезали» у меня, кажется, ослабели не только колени, но и позвоночник. Я бессильно провис, склонился к самому шраму, едва ли не касаясь его носом. Он был багровый и узловатый, как кусок веревки, с белесыми короткими прожилками. Пересекая живот по правому краю наискось, нижним концом он доставал до редких рыжеватых волос, вившихся из-под резинки. Машинально я отметил, как пергаментная смуглая кожа живота внизу становится рыхлой... И отступил. Пересохшим горлом говорить было трудно, и я выдавил: «Ничего себе... Больно было?» «Не-а», – залихватски воскликнула Люба и ослабила пальцы-крючки. Резинка щелкнула, возвращаясь на место, и полы рубашки сошлись вместе. «Это ж под наркозом делали. Я заснула – сделали, а проснулась – уже все готово.» Я молчал, пытаясь представить себе, как руками проникают туда – в трепещущее, красное. То, что оно трепещущее, я знал, поскольку не раз видел, как разделывают кур, потрошат рыб, запуская пальцы во вздрагивающие тела. Но с теми-то было проще, – у них не было души, а вот человек... И еще эти... волосы... То, что они должны быть, я теоретически знал, но вот увидеть... Какие-то плоские, жесткие...

«Все-таки странная она», – думал я, глядя себе под ноги. Вспоминая, как вчера Люба поймала этого киргиза – сама! Схватила и стащила с лошади за ногу, хотя он был на год ее старше. Сын степей верещал, что он все расскажет папе, что он больно ударился локтем, но Люба перехватила его за шиворот, потом как-то ловко скрутила ему руки за спиной и позвала нас. «Бейте, – сказала она. – Он вас тогда напугал, а теперь вы ему отомстите.» Разжалованный наездник выглядел совсем не так, как вчера, когда, сидя в седле, правил лошадь прямо на нас. Мышиные глазки уже не сияли, а щечки ввалились, словно он вынул все свои зубы. От слабосильных шлепков Юрчика и Наташи он вяло ойкнул, а я бить не стал. Восхищение Любиным поступком как-то внезапно прошло, и мне стало противно. Все противно: и вчерашняя история, и сегодняшнее ее продолжение. Я просто захотел все разом прекратить. И ушел. Люба догнала меня и спокойно сказала: «Ну и дурак. Они только так и понимают...» И я мысленно согласился с нею: «Наверное да, наверное, дурак...»

А еще через три дня – или ночи? – уже перед рассветом я ревел, не стесняясь, и вдавливал свое сопливое лицо ей в живот, и твердил, что не хочу уезжать. Она растерянно гладила меня по голове и говорила, что не надо так, что мы обязательно еще встретимся, конечно же встретимся! И – может быть – я просто испугался грозы? Но я говорил, что нет, не испугался, и она понимала, что нет, конечно же  нет, ведь она чувствовала, что я не трус и не боюсь ни этой грозы, ни хлещущего дождя, но... Как трудно ей было поверить, что это – не из-за грозы. Она вникала в то, что происходило, как в чудо, как в сложную формулу.

Больше мы никогда с нею не встречались.

 

«+7 999.....

Да ты никагда ни любил миня я всигда была для тибя толька любовницей!»

 

Сад радостей земных...

Много лет спустя, уже взрослый, я увидел эту картину и понял, что она – аллегория моего детства. И Наташиного, и Юрчикова, поскольку их детство было вовлечено в мое, как пересекающиеся орбиты планет – в общую механику сфер. Эта способность притягивать чуждые тела, взятые ненадолго взаймы; способность ненадолго входить в чужой мир и влиять на него своим присутствием... Сколько лет нам было, когда мы встретились? Не помню. Можно, конечно, высчитать, но зачем? Меня выпустили в сад, – в саду я бывал и раньше, отец мне потом часто рассказывал, как я, трехлетний, в нем однажды заблудился, – но я говорю о сознательном вхождении в этот сад, о памяти, способной хранить и нести с собой это чудо: девочку, которую подвели ко мне и сказали, что она – моя сестра, и мальчика, выбежавшего нам навстречу из угольного сарая. «Это твой брат», – сказали мне.

И мы бросились играть. В саду были веревочные качели, лежал свернутый черный шланг, из которого можно было брызгаться, у ворот, под абрикосовым деревом, жила собака Альфа, которая взбиралась на свою будку и объедала абрикосы с нижних веток, и через все великолепие влажной жирной земли пролегал арык, на дне которого, под прозрачной водой, торчком стоял и колыхался «живой волос». А еще на краю сада были амбар с сундуками, полными пшеницы и кукурузы, сарай с пузатыми банками и столярными инструментами деда, свинарник и дом, на чердак которого вела ржавая тонкая лестница и трогать которую нам было строжайше запрещено. «А то цыганам скажу, они вас заберут», – так сказала бабушка.

Мир этого Эдема открывался нам не сразу. Мы открывали его и узнавали по частям, весь долгий день исследуя темные углы и сонные закоулки сада и дома, пахнущие сладко и тоскливо, как воск, а вечером, по частям уносили в свои сны. Именно тогда я впервые утратил способность быстро засыпать, подолгу лежа на жестких простынях, пахнущих пылью, с открытыми глазами и ворочаясь, словно некое насекомое, опрокинутое навзничь в бессонницу. И узнал, как звучат и поют в воспаленном сознании слова, пытаясь связаться, сцепиться друг с другом во что-то бесконечно прекрасное... А утром я прокрадывался по уже обжигающим доскам веранды на самый порог и смотрел в пустой без наших игр и криков сад, и думал о том, что он глубок, как омут. Может быть там, со дна его, кто-то невидимый так же легко смотрел на меня.

– О, какие тебе мамка трусы купила! Прямо настоящие девчачьи! – шлепала меня по спине проходящая мимо с чашкой комбикорма тетя Галя.

Я смущенно улыбался, и мне было приятно и радостно оттого, что пусть чья-то чужая (но ведь не совсем же!) мама может со мной так разговаривать. Как приятель. От радости все во мне напрягалось, и, возбужденный, я всем своим существом ловил каждый миг и жест пробуждающегося дома, оживающего мира.  Запахи отделялись от красок, слова от дней. Я чувствовал, как остро пахнет от ведра, служившего нам всем ночным горшком, как упирается в мизинец сучок доски, как звенит цепью Альфа. Как проходят дни лета.

Ликование и чудо явленного сада было дано нам всем. И каждый, в меру своей души, благодарил Бога за эту радость восторгом и удивлением. Не в силах осознать грандиозность своего открытия в целом, мы, как мирмидоняне, переносили его образ в нашу повседневную жизнь по частичкам, творя свой космос из сухих веточек, страшных рассказов, листков раскрашенной бумаги, услышанных историй, монеток, склеивая эти частички за перевернутыми стульями, тяжелыми столовыми покрывалами, спускающимися до самого пола, скрывающими, что у нас там...

– А картина? Почему ты не расскажешь про картину? Гобелен. Тот, что был слегка подмочен. Который уподобил ты воспоминаниям, ложащимся поверх прошедшей жизни.

– Да, я и хотел как раз...

 

Живая картина... Просто мистика какая-то. Спустя много-много лет, уже в Москве, я однажды случайно достал из альбома ту старую черно-белую фотографию, размером с тетрадный лист, и стал рассматривать ее. Чувствуя, как начинает колотиться сердце, а в голове – звенеть тишина... Та бочка с водой стояла в саду, под персиковым деревом. Набранная из узких, темно-коричневых досок, сверху она была сухой и горячей, а снизу, примерно на ладонь от земли, от поднимавшейся по ночам сырости, – черной и бархатистой, как велюр. Рядом, прислоненная к стволу дерева, стояла картина. Вернее, натянутый на подрамник гобелен. Это я тогда, в детстве, называл его «картиной». Портрет девушки...

 

– Не так...

– Да-да, не так! В том-то и дело! Вот именно, что не так...

 

Вот как все было: земля тогда была уже густо усыпана туго скрученными листьями, – словно желтые червячки млели под жарким к полудню солнцем, и пусто было в саду, и безлюдно в доме. Только гуканье горлиц, настойчивое и пронзительное, звучало еще совершенно по-летнему, только стены дома были еще горячи и терпко пахли ушедшим временем. В тот раз я приехал во Фрунзе поздно, в конце октября, отслужив, оттащив свои два года. И визит мой был печален, а на душе было горько, словно я приехал на кладбище: не было ни брата, ни сестры. Город сменил имя – я узнал об этом от родных как стыдную весть. Альфа умерла, умер и дед, который появлялся в доме лишь утром и вечером, пропадая все остальное время в сарае, что-то постоянно чиня. Что можно чинить столько времени? Разве только свою жизнь... Бабушка сильно постарела, и за домом в Канте смотреть уже было некому. Впустивший в себя за эти годы столько людей, он разрушался от многочисленных жизней, творившихся внутри него, сам ставший подобием человека, и потому, как человек, – смертным. Юрчик только-только начал служить, а про Наташу, уехавшую учиться в Новосибирск, тетка сказала что-то мельком, второпях, как-то нехорошо перескакивая на одних глаголах, что, де, учится, что все нормуль. И я подумал, что быть мне здесь и сейчас одному (хотя мог ведь высчитать это и заранее), но печальнее уже не стало.

Я не любил своих близких – не любил, как люди любят людей, – они были дороги мне лишь как часть, как обстановка моей жизни. Да и картина грусти была уже полна. Одна-две детали ничего не меняли в пейзаже. Ужаснее было то, что я бродил по городу и не узнавал его. Искал свои отражения в окружении привычных с детства вещей, в давно решенном лабиринте улиц, бывших мне некогда впору, – и не находил себя. Ни города, ни себя. Будто я начисто лишился памяти. Новые улицы, новые имена. Это было похоже на сон, в котором привычная, давно знакомая дорога вдруг выходит на какую-то нелепую, голую «Площадь согласия». Эркиндик с баранкой над головой. Я ходил пешком по когда-то знакомым, «нашим» местам, угрюмый и сосредоточенный. Панфиловский парк. Дубовый парк. Исторический музей с каменными бабами у парадной. Поодаль – башня Т-34, пустая, без люков, прямо на траве – как оторванная голова насекомого. Мертва, обжигающа и смердяща в нутре облезлом. Подарок засранцам. Где-то там, в покоях музея, стоит саркофаг со стеклянной крышкой, а под нею – мумия царицы. Я помню ее с детства – маленькую, как мы, обернутую во что-то ломкое, коричнево-серое, осиной выделки. «Как мы» – может быть, поэтому мне было тогда ее особенно жалко? Я относился к ней, как к ровеснице, заболевшей чем-то непонятным и неизлечимым. Едкий воздух прогоревшего костра лез мне в ноздри, дурманил так, что в голове начинало что-то пульсировать и раскалывать ее изнутри болью, ослепительной, как солнце. Я склонялся над крышкой и заглядывал ей в лицо: «Вот, она умерла, – думал я, – неужели она сейчас, и вправду ничего больше не чувствует? И ей не больно? И она не могла сопротивляться смерти тогда, как сопротивляются сну?» Я знал, как это – «сопротивляться сну», – наш самолет всегда вылетал в три ночи, и для того, чтобы не заснуть, мне разрешалось не раздеваться и не ложиться в постель, смотреть телевизор до тех пор, пока он не завоет, а экран не подернется безжизненной серой пленкой; пить чай, разговаривать с отцом долго-долго, обо всем на свете: о мамлюках, о люминофорах, о кольцах Сатурна, синегалках, венгерском восстании...

И сон одолевал меня все равно: незаметно и стремительно.

Глазницы этой девочки были пусты, а остренький подбородок и широкие скулы делали лицо похожим на кокор. Давно уже иссохший.  

 

 

«+7 999.....

Я сплю посли ночи. Пазвани мне в пять.»

 

Еще через год наш дом в Канте продали. Взамен него тетка купила новый, в самом Бишкеке, в Красноярском переулке. У греков. Белокаменный, словно акрополь, он был безлик и чужд мне. Наш старый дом, помнящий голоса всех нас и впитавший все наши запахи, настоятельно требовал ремонта, но, безрукая и легкомысленная, тетка пропипикала его легко и без сожаления, очарованная новизной побелки и изяществом кофейных чашечек, натрафареченных на стены. Я приехал тогда со своей первой женщиной, ставшей вскоре моей женой. Тетя Галя ничему не удивилась, а бабушка долго не могла понять: с кем это я? На Наташеньку вроде не похожа...

Я помню, как в первое утро она растолкала меня и показала на грушу, висящую высоко среди веток за распахнутым окном. «Смотри!» – ликующе воскликнула она. Мы выскочили из-под одеяла и подбежали к подоконнику. Не стыдясь, не думая, что сюда могут сейчас войти и увидеть нас. И тогда, касаясь горячего плеча, так никогда и не ставшего родным, чувствуя горький и острый запах остывшей страсти, я понял, что больше не нужно приезжать сюда, потому что больше уже ничего нет.

Этот город был не просто точкой на карте, муниципальным образованием, скоплением жилищ, накипью садов, желтою пеной жителей, напомаженными руинами административных зданий, россыпью музеев и жаркими трещинами улиц, начинающихся внезапно, как сон, и так же внезапно обрывающихся, – он был точкой отсчета моей жизни, начавшейся, тем не менее, далеко-далеко отсюда, и центром расширяющегося круга моей памяти; к дому в Канте члены двух наших семейств слетались со всех концов страны, стараясь не пропустить ни одного лета. Азиатского, тяжкого, пьянящего домашним вином и бесконечными семейными историями по вечерам в театрально освещенных виноградниках, где в сумерках выкликали то «лебединое озеро», то «муравьи», то, прости господи, «туда-сюда», а по ночам, дождавшись, когда дети уснут, взрослые куда-то уходили и возвращались лишь на рассвете, с таинственными полуулыбками на опустошенных лицах. Этот родительский обман нам не был в тягость и проходил легко, как случайные слезы. У взрослых была своя жизнь, о которой мы шептались за закрытыми дверями амбара, на мешках с зерном, и мы знали, что потом и мы так же будем оставлять в неведенье своих невинных детей, а пока что это неведенье вяжет нас. Как круговая порука. И мне было сладко и тепло от этой беспомощности и привязанности к брату и сестре, в колышущемся зыбком мире древесных крон, сохнущего на веревках белья, в тонком мире невидимых токов и наитий. Но иногда где-то там, в самом-самом нежном месте схождения груди и ветра, некий колючий холодок царапал кожу, когда я замечал, какими нечуткими и грубыми бывали брат и сестра. Их глухота и равнодушие к тонкому очарованию жизни меня ранили так, что я поворачивался к ним спиной и надолго замыкался в себе, переживая эту незрячесть как личное предательство, и уже всем телом ощущая холод отчуждения. Потом тревога проходила, и я забывал о царапинах, как о случайности, но со временем это ощущение возникало все чаще и чаще, пока однажды я не заметил, что они от меня тоже отвернулись. Может быть, мое изгнание тогда и началось? И длилось все эти годы, длилось – и в то прекрасное утро, с женщиной, ставшей мне женой, но не ставшей от этого ближе, наконец закончилось.

Незадолго до того, как они от меня отвернулись, я прочитал, что наше солнце погаснет через восемь миллиардов лет. И узнав это, я готов был рыдать. Я хотел лечь и лежать в ожидании смерти, мне было безумно жаль людей, которые будут жить через восемь миллиардов лет – и погибнут! Жаль произведения искусства, которые есть и которые еще будут, – я представлял, как корежатся в огне полотна картин, как песок заметает изъеденные ветром статуи, как уходят под землю дома, в которых уже никто не живет. И не мог понять: зачем жить, если все равно через восемь миллиардов лет все умрет? Если восклицает во мне и звучит эхом: «Пал, пал Вавилон!..»

Что мне были их интриги, их равнодушие? Подумаешь, «посторонним вход воспрещен»!

 

«+7 999.....

Кот, я в кинатиатр еду с падругой. Можно? Ни тиряй, там связь касячит.»

 

Воспоминания о саде у меня неразрывно связаны с воспоминанием о себе. Первые бессвязные отрывки начинаются примерно с трехлетнего возраста и не имеют ни длительности, ни смысла, ни общей тональности. Они звучат во мне какофонией: всплески красок, ворожба арыка, запах ванили и к облакам поднимающийся бабушкин дом... Ее выцветший передник винегретного цвета. Ощущение истончившейся материи под плотно прижатым к ее огромному, мягкому животу лицом. Животное движение ее грузного тела. Сладкий газовый дурман на кухне. Лоснящийся жирный шланг, лезущий от баллона куда-то под юбку плиты. Тускло-желтые оклады икон под потолком, плохо запертые шкафы с книгами. Внезапная гроза – и отец, мывший меня во дворе в тазу, как есть голого, в три прыжка заносит на крыльцо. Именно с тех пор при слове «гроза» я представляю себе гремящего стального Мой-Додыра, со сверкающими рогами в полнеба...

 

Осенние дни были подобны друг другу и ложились, как блеклые растрепанные карты, в одну нескладную колоду, и не было дня прошедшего и дня грядущего, но всегда был день один – нынешний. Ночей же не было вовсе. Моя подруга, не сказав ни слова, через три дня собрала вещи и уехала. Я остался один. И какая-то недосказанность, неопределенность стали копиться в доме, как слухи и долги, как предчувствия, о которых знаешь, что они вздор, но – страшно повернуться, тяжело встать и невозможно куда-нибудь выйти прочь из дому. Юрчик, по слухам, после армии возвращаться сюда не собирался, Наташа тоже после учебы планировала остаться в Новосибирске, и даже ее родители,  из года в год собиравшиеся вернуться на родину, все еще оставались в Красноярске. Мать же Юрчика – тетя Галя – человек нрава веселого и характера ветреного, недавно оставленная очередным мужем, искала теперь счастья во дворе знакомого автомеханика, невозмутимого корейца Кости (и, как рассказывали мне много позднее, таки нашла его, однако ж доведя Костю своими похождениями до рокового инфаркта), поэтому дома появлялась редко, влетая во двор на своей видавшей виды «копейке» на полчаса – на час в день. Не дольше. Неслась по комнатам, крича матери: «Привет, как дела?!» – по пути на кухню; гремела там, готовя, – и трясущаяся, выжившая из ума старуха, слышавшая голоса давно умерших предков уже гораздо лучше, чем голоса живущих, выползала в коридор и, стоя на четвереньках, долго смотрела в темную глубину, не говоря ни слова. Ее второй муж и отец тети Гали, дед Василий, в войну дважды бежавший из немецких концлагерей и привеченный родиною в Магадане, после освобождения так и не смог избежать обиды на несправедливость бабкиного Бога и три года назад, не без помощи оковитой, отправился сводить с ним счеты лично.

Я перебрался в маленькую комнатку налево от кухни, – такую же, как в Канте, в которой останавливался с детства. От общего коридора она была отделена лишь занавеской, в общем-то ненужной: не было посторонних глаз, от которых стоило скрываться, и не было ничего, что стоило скрывать. Дом был пуст, как школа летом. Я просыпался рано утром, наспех завтракал и отправлялся бродить по городу с фотоаппаратом. Снимки делались спонтанно, самозабвенно, даже тогда, когда громкий хруст явственно означал: «пленка закончилась, пленка вырвалась и убежала из своего домика!», – я далеко не всегда слышал, что мне говорят. А еще я массу времени проводил в букинистических отделах книжных магазинов, – у меня не было денег, но было воображение, и я брал книги как знаток, как библиофил, раскрывал их на последней странице и смотрел тираж, год издания... Когда никого рядом не было, я нюхал их, сверяя запах этих, чужих книг с тем, что помнил с детства. Иногда запахи совпадали, и я замирал, представляя себе, где, в каких шкафах и каких домах они могли бывать.

Еще я подолгу слонялся по улицам. Без цели и без устали, без мысли, воображая себя некоей мыслящей фотокамерой, объективом, управляемым кем-то невидимым. Зрение выхватывало совершенно случайные объекты, фокусировалось на них и вело наблюдение до тех пор, пока объект не скрывался. Иногда я даже незаметно преследовал его, отмечая все мельчайшие детали поведения. «Почесал нос. Скомкал и выбросил билетик. Купил мороженое...» Город был не такой уж и большой, и я смело бродил по его улицам, не боясь заблудиться. Как лунатик, я уходил иногда далеко-далеко, к самым окраинам и там, словно проснувшись, вдруг обнаруживал себя стоящим перед прекрасными домами, перед золотыми шарами, покачивающимимся на ветру, перед арыками, выложенными будто бы куриными яйцами. По рассказам отца я знал, что где-то здесь живет мой настоящий, родной дед, бывший министр не то водного, не то рыбного хозяйства, потомок бухарского эмира, человек вспыльчивый, на любовь и на действия скорый, в расцвете лет в дубовом парке застреливший из именного револьвера хулигана, пристававшего к девушке. Как раз в то злосчастное время моя бабка, бывшая его третьей женой, едва разрешилась вторым сыном, моим отцом. Деда посадили, новорожденного назвали Константином. После недолгой отсидки дед вернулся домой и развелся с бабкой, женившись в четвертый раз. Вообще, сдается мне, если кому Господь и обещал: «размножу тебя, как песок морской», – так это, в первую очередь, ему, деду Арипу. Бабку же взял тогда замуж дед Василий, после войны и Магадана оставшийся совсем один, и в этом новом браке и родилась их дочь Галина. Константин, сызмальства снедаемый завистью к своим друзьям из нормальных семей и поклявшийся никогда не разрушать будущей своей, достигнув совершеннолетия, поменял отчество, чтобы вычеркнуть память об отце навсегда. Судьба отомстила ему:  городу, где он родился, изначально известному как «город кузнецов», в 1991 году, словно девушке, насильно выданной замуж, вдруг сменили имя, – и родины у отца не стало. Ничего в жизни не проходит бесследно, поскольку ничего не появляется просто так. Меняя имя, человек меняет самого себя. Что меняет он, изменяя отчество? Страшно подумать... Он меняет прошлое и пресекает будущее.

Искал ли я деда? Пожалуй, нет. Или искал, но не его, настоящего, реально живущего человека, а лишь следов той короткой встречи, желая повторить заново то ошеломительное чувство встречи с настоящей семейной тайной, пережитое мною в детстве: однажды я увидел маленького, сухонького старичка, копавшегося в саду своего частного дома где-то в районе двенадцатого микрорайона. Мы шли по улице, у отца на руках был мой брат, который проголодался и все время канючил, а я, десятилетний, едва поспевал за скорым отцовским шагом, вприпрыжку догоняя его тень. Внезапно отец остановился у какого-то сквозящего забора и, дождавшись меня, сказал: «Вон, оглянись, – это твой настоящий дед». И тут же снова устремился вперед. Я торопливо повернулся посмотреть, но, услышав удаляющиеся шаги отца, бросился догонять его, стараясь не выпустить бешено заколотившееся сердце. Желто-коричневая шея, тюбетейка, согбенная поза тщедушного тела – вот все, что я запомнил тогда.

 

Теперь, впитав и пережив память своих предков заново, прожив ее своей собственной жизнью, я просто поражаюсь, как легко в нашей семье из поколения в поколение отрекались друг от друга, как изощренно мстили и предавали. Ничтоже сумняшеся. При том, что у нас считалось греховным уточнять степень родства братьев и сестер  и не существовало «двоюродных» и «троюродных» номинаций: брат – значит брат, сестра – значит сестра. Но сын предавал отца, и жена отрекалась от мужа, сестра крала у брата, племянница отказывалась от тети, – все, надеясь начать с красной строки, избежать семейного проклятия и предстать пред Богом и судьбой чистыми, перекраивали и подчищали свои судьбы в меру бесстыдства и таланта, – но Бог видел и помнил всё и не прощал ничего. Через многие годы судьба сводила вместе беглецов и клятвоотступников, жертв и палачей, предавших и преданных ...

 

«+7 888.....

Стрекоза, ты где?»

 

По иронии судьбы, тот самый мой настоящий дед Арип заведовал рытьем того самого канала, на котором трудилась раскулаченная и сосланная с Иргиза, в числе прочих, мать его будущей жены, а моей бабки Евдокии Артамоновны – Домна Ерофеевна Дюкарева. Муж Домны Ерофеевны, Артамон Кузьмич, был убит на Первой мировой войне двадцати пяти лет от роду, где и как – неизвестно, и из поколения в поколение, ныряя из альбома в альбом, кочевал лишь один-единственный его дагерротип: как водится, франт и красавец офицер в окружении однополчан. Ни звания его, ни имени полка семейные предания не сохранили. Там же, на берегу канала, ссыльными было основано и наше родовое селение, и в конце его главной улицы, впадавшей в БЧК (Большой Чуйский Канал – спустя десятилетия превратившийся из образца рукотворного имперского чуда в заросшую ивняком и камышами речушку с бродом), был поставлен первый дом, где сначала все и жили.

Увлекшись еще в армии нашей фамильной историей, я лежал, не зажигая света, на диване и представлял себе, как некогда в одночасье были сорваны с родных Иргизских болот все эти люди. Они считались «кулаками», к тому же были староверами. Их собрали и выгнали со старого места без вещей, без денег. Но судьба была к ним благосклонна, и в Годы Процветания умерли не все: из четырнадцати детей Артамона Кузьмича в живых остались три дочери: старшая Зинаида, средняя Ефросинья и младшая Евдокия. Выжившие стали плодиться и размножаться, возводя собственные новые дома по обеим сторонам от того, самого первого дома, а со временем перебравшись и на противоположную сторону дороги. Сначала – бывшей единственным путем к их жилью, стараниями селян и природы превращенному в живописную пастораль, но потом рядом появилась еще одна дорога, потом еще... Постепенно короста палаток и времянок стала расползаться, являя миру образец удивительного и жизнестойкого симбиоза различных культур на теле молодой братской республики. Да, как бы то ни было, колода была брошена, и расклад вышел неплохим. В прикупе были истовость и вера раскольников, принесшие добрые плоды: из песка был собран поселок, и имя ему было дано «Кант», что значит «сахар».

Если стоять к БЧК спиной, то по левую руку улица начиналась церковью, старейшей прихожанкой которой была баба Зина. Осевший постный дом ее, пребывавший нелицемерной твердыней веры, с одной стороны был укреплен стенами Крепости Господней, с другой же – нагло попирался роскошью особняка мамы Фроси, и только виноградники их на задворках в изобильном и тайном перемирии сливались свободно и были суть одна плоть и одна кровь. По правую же руку, на самом берегу, по-прежнему стоял тот самый Первый Дом, обиталище матери трех сестер, позже перешедший по наследству к Евдокии, моей бабушке. Дом величественный, дом благодатный, щедро делившийся благодатью своей с соседствовавшим домом дочери мамы Фроси – тети Иры, красивой несчастной женщины, всю жизнь тайно любившей иноверца. Воздух дома тети Иры был печален и темен, как последний вздох флакончика давно выплаканных духов. Ребенком мне нравилось бывать в нем, но оставаться там надолго я боялся. Когда ослепленные солнцем глаза привыкали к полутьме и дневное зрение уравновешивалось с сумеречным, в полутьме маленьких комнат этого дома ему открывались высохшие цветы в вазах, стоящих на самых немыслимых плоскостях сгрудившейся мебели, картонные коробки с пудрами, фарфоровые безделушки, таящиеся под сухими листьями пионов. Постепенно я начинал различать в тишине медленную речь ковровых узоров. Ковры были везде: на полу, на стенах, на диванах и кроватях, никогда не знавших любящих или просто влюбленных. Они шептали об этой тоскливой пустоте, о леденящем страхе чужих пересудов, о том, как велик дом для одного человека, – и лишь об этом, только об этом твердили и плакали, и жаловались их шепотки, их препинающиеся вздохи, словно кто-то набирал полную грудь воздуха, чтобы выдохнуть вместе с пылью и горечью гнили и перстью мелкого куриного пера, но ему недоставало сил побороть беззвучное рыдание, и тогда открывались, как пропасти, внезапные обрывы плачей, и подолгу зачинались тщетные попытки начать жалобу сначала, с нового места, столь же безнадежно траченного молью и временем, как и прежнее. Все громче, все зазывнее. Провалы, паузы, длинноты, прихотливые отступления, сбои, повторы и витиеватость восточных любовных даров. Постепенно речь звучала все настойчивее, все громче и требовательней, и, когда из стен начинали выходить призраки тех, кто при жизни душил преступную страсть, когда сумерки начинали выть, я, натыкаясь на углы, оскользаясь на плетеных дорожках, бежал прочь из проклятого места, прочь к родным, к бабушке и отцу, к солнцу, – домой.

А еще подальше стояли дома Жуков, Фишеров, Агеевых, Донских, а что было за ними, того я не ведал. Я доходил до черты оседлости нашего рода и возвращался домой.

 

Да, дом был огромен. Мне, до пяти лет жившему в жаркой и тесной, как воспоминание о постыдном, коммуналке, а после – в двухкомнатной хрущевке трамвайного типа, он казался просто восточным дворцом. Без возвраста, как и положено таинственному артефакту, единожды сложенный из кирпича и выбеленный снаружи, никогда он более не знал ни обновления, ни мела. Крыша его, несшая на себе бремя лет, осела и прогнулась в середине, как седло, а зной и ночная влага, кропотливо, миллиметр за миллиметром, выписывали на его стенах свою собственную печальную повесть, разрывая вязью хрупкую известковую оболочку, отдирая целыми пластами неудавшееся и принимаясь за желтовато-серый палимпсест. Монотонно, невнятно, почти неслышно говорили письмена о том, что все в мире меняется, тратится, исчезает и даже то, что было мертвым изначально, постепенно становится еще мертвее. Душное нутро чердака и периметр карниза были густо увешаны осиными гнездами. Грязно-серыми, в цвет прошедших лет, – дед их периодически сбивал струей воды из шланга, и мы потом разбирали для своих игр эти хрупкие чешуйки. Фундамент дома бесконечно крошился, как неправильная дробь, ежедневно осыпаясь мелкой горячей галькой: неисчислимым и неиссякаемым остатком после запятой, поставленной временем и отделившей свое от целого. Ставней, по южной традиции, дом не имел, и позлащенные тайны внутренних покоев по вечерам берегли лишь буйно разросшиеся терновник и виноград. Их лозы и плети, отбившиеся от слишком близко поставленных к стенам шпалер, самонадеянно лезли вверх, но бессильно падали и снова, опираясь о стены, прядали, как безумные, опираясь друг на друга и друг друга топча, ломились в окна, бесстыдно засматривая в чужую жизнь, заслоняя собой все и не позволяя изнутри комнат разглядеть, что происходило вовне. Лишь изредка, когда гремел гром, резная завеса разрывалась порывами ветра надвое, и в просвете мелькало низкое свинцовое небо. Тогда во всем доме торопливо гасили свет, по комнатам разносилось шепотом тревожное «гроза, гроза», выключался телевизор, бабушка крестилась, а мне мерещилось что-то непомерное, рогатое и жуткое. Мы, все трое забирались на диван – поближе к бабушке, и ждали, когда, наконец, громыхнет самый громкий гром, когда под восторженный троекратный вопль хряснут, остановившись в метре от испуганных лиц, кинутые наотмашь о стекло огромные капли, и витым бичом собьют осевшую на окнах пыль. И поминали цыган; и стекла в оконных рамах, как зубы в бескровных старческих деснах, шатались; и цедились на подоконник увертливые струйки.

Во время грозы дом гудел и завывал, как пузатая морская раковина, больно прижатая к уху, – я ложился прямо на пол и, повернув голову набок, слушал, как, изменяясь до неузнаваемости, взлетают под самый потолок голоса, как стучат где-то в самой переносице босые пятки Наташки и Юрчика, касаясь крашеных досок, и ликуя хохочет дед: «Что, испугались, поросята шелудивые?!» Было слышно, как большие и твердые яблоки, сбиваемые ветром, падали там. Гулко и звонко – на жестяную крышу сарая, глухо – на толевый скат свинарника, хрустко – на гравий дорожек. Поодиночке и россыпью. Переходя из комнаты в комнату, эти звуки можно было слышать то отчетливее, то глуше. В средостении дома они терялись, поглощаемые многолетней застойной тишиной. Мне не сразу пришло в голову сосчитать количество комнат, но когда я сосчитал их впервые, то оказалось по числу лет моих – семь.

В обеденные часы, когда бабушка дремала в своей келье где-то на самой периферии, а дед был на работе, я бродил в мерклом лабиринте коридоров, переходов, комнат, осторожно ступая ногами с катышками пыли между пальцев по крашеным доскам, плетеным дорожкам, истертым коврам. Огромные залы, большие комнаты и маленькие каморки, переходящие одна в другую, одна в другую, одна в другую... соединяющиеся несколькими переходами, оканчивающиеся тупиками, скрытые за занавесками или таящиеся за навечно закрытыми внутренними дверями... Чтобы попасть в них, нужно было выйти на улицу и зайти с тыла, но делать этого не позволялось никому. И ключи от замков тех были потеряны навсегда.

 

«+7 999.....

Кот, я думаю посли училища я приеду в Москву и мы будим жить вмести.»

 

Утроба дома была забита вещами. Варварски, непроходимо, словно добычей. Вещами, назначение которых мне было хорошо знакомо, и такими, о роли которых в жизни людей я мог только догадываться; новыми и не очень; старинными, старыми, либо вовсе не имеющими возраста; но даже то новое, что случайно заносило сюда течением жизни, стремительно перенимало черты своего окружения, утрачивало память, обретало забвение, становясь в один ряд с безликими и идущими в вечность. Растрескавшиеся шкафы, облитые шеллаком диваны с вспученными зелеными и синими животами и комоды цвета охры, английского красного, сепии; продавленные стулья, чьи тонкие ножки отливали басмой, и шаткие скрипучие столы масти «коричневый ван-дик»; трюмо, высокие, как алтари, и даже купола абажуров, – все было покрыто жирными липкими пятнами варенья, пролитых супов, сока и свечного стеарина, и осевшая на них пыль шершавилась отвратными струпьями. За захватанными стеклами сервантов грудились в беспорядке безделушки, посуда, потускневшая мелочь, сломанные очки; ерошились пожелтевшие счета и квитанции, а днища ящиков секретера были выстланы дотлевающими, остро пахнущими газетами, и бодрая скороговорка мельком выхваченного на них текста звучала, как глумливый смешок в церковном причете. На неподъемной ламповой «Радуге», с годами показывающей мир все более пастельно, лоснился серебристый численник: химерическое изобретение поры совнархозов и укрупнений, напоминающее о быстротечности века сего беспечным и забывчивым. Если повернуть его вокруг своей горизонтальной оси, в квадратное окошко, откуда-то из хромированных недр, сверху, с сухим щелчком выпадал прямоугольник цвета слоновой кости, с цифрами. Число и день. Ррраз, щелк – и сутки прошли. Канули. Внизу колесико: покрутишь – выползает название месяца. Точная настройка. Для особенно счастливых. И каждый вечер мы яростно, с криками и драками, боролись за право начать новый день. И новый день начинался в девять часов вечера дня предыдущего, потому что потом нас по одному уводили мыться в ванную. Сначала мальчики, по старшинству, потом – Наташа. В «бане» – хотя никакая она не была баня, а просто огромная ванная комната размером с хрущевскую «однушку», с монументальным «титаном» в дальнем углу, подножием, утопающим в дровах и в тазиках с углем, – было сыро и гулко, в углах жили нестрашные паучки, и мне, и Юрчику дозволялось мыться самостоятельно. Наташу же всегда мыли или бабушка, или тетя Галя, – у нее были, видите ли, «волосы». После бани, в ожидании позднего ужина мы смотрели новости и строили планы на завтра, читали, ходили на двор собирать паданцы, когда же мыться уводили сестру, во двор выходить не дозволялось никому, ибо путь туда шел мимо больших беззащитных окон ванной комнаты, и ненароком можно было увидеть то, что нам было видеть «еще рано», что могло смутить наши умы и привести в смятение души. Но умы наши уже смущались и души волновались, вопреки радению старших. И дважды мы укрывались под скатертью, свисающей со стола, в дальней комнате, и в полумраке, пахнущем лавровым листом и солоноватым потом, я подносил свой огонек на восковом стебельке поближе к смуглому гладкому животу Наташи, стремясь разглядеть внизу его узкую щель, в которую нежная кожа сворачивалась, устремлялась, втягивалась, словно в скрытую где-то там, в глубине, воронку. И она смотрела внимательно, не решаясь коснуться горячего рукой.

Одно или два лета в детстве я гостил у бабки один: Наташиных родителей не отпускали дела, Юрчик же, живший с матерью, в этом же доме... слабый, плаксивый мальчик, с оспинкой в уголке левого глаза, от чего выражение его лица казалось вечно обиженным, укоряющим... он был мне неинтересен. Мало читал, много играл, но игры были все тихие, спокойные: машинки, вонючий пластилин, от жары расползающийся под пальцами, как творог, лото, альчики. Он был безнадежно, непоправимо скучен, даром, что я настойчиво пытался разнообразить его жизнь обучением матершинным словам и началам занимательной анатомии. Науку он старательно усваивал, но не давал взамен ничего. Ей-богу, – клапан в какой-то потусторонний мир. С садистским спокойствием и педантичностью он резал собранные в огороде тугие помидоры на четыре части, солил, выстраивая в ряд по десять-пятнадцать штук и методично поедал их. Аккуратно, не торопясь, ни единой эмоции не отображая на лице, тогда как мы, набрасываясь на свою добычу, пожирали ее, не тратя времени даже на то, чтобы потянуться к солонке. Потом, осоловевшие, отрыгивая, смотрели, как молча и неспешно он довершает начатое одновременно с нами. Юрчик любил «кино про войну». Еще ласковый и хитрый Юрчик словно таил обиду на весь мир и стремился оставить его, в наказание, одного. Без себя. Просто уйти, тихо и незаметно, наказав своим отсутствием. С возрастом это удалось ему почти в совершенстве: он бросил свою разудалую мать, родственников и с женой – соблазненной им семнадцатилетней девочкой – уехал в Тулу, где зажил починкой автомобилей. Скрытно, буднично и если бы не сверхъестественные, нечеловеческие способы распространения слухов между родственниками, то даже об этом я бы никогда не узнал.

 

«+7 999.....

Ко мне дядя Саша приходил, пагаварить нада была.»

«+7 888.....

Четыре часа разговаривали?»

«+7 999.....

Да.»

 

Однажды во сне ангел коснется моего сердца, чтобы забыл я эту жизнь, – как касается он губ младенцев, чтобы забыли они, рождаясь, жизнь прежнюю. Но я уже не боюсь этого, мне только жаль, что некоторых вещей, которые произойдут позднее, я не увижу. И еще мне интересно: куда денется тот чудесный мир, который столько лет создавался во мне? Наверное, исчезнет... По крайней мере, с лица земли. «Наверное», – говорю я потому, что мне трудно представить, как исчезнет без следа тот нежно-розовый цвет утренних снежных вершин, что я ношу в себе вот уже сорок лет, – с тех пор, как впервые увидел его. Что станет с тем душным воздухом амбара, в котором золотом вспыхивали на солнце пылинки, где почему-то в двух огромных сундуках дед хранил зерно и мы, сидя на сундуках верхом, – Оксана боялась мышей, – говорили о том, кто кем хочет стать, когда вырастет, куда уйдем мы... Зараженный материализмом, я понимаю, что, согласно третьему закону термодинамики, никакой вид энергии не исчезает бесследно, лишь переходя из одного вида в другой. Через восемь миллиардов лет исчезнет наша Земля и погаснет Солнце... Но ведь бессмертие – это еще не все. И если та субстанция, что, предположим, называется «душой», перейдет потом в некий новый вид энергии и сольется – согласно утверждениям новых алхимиков – в единый океан любви и молчания, то что мне в том, если я утрачу свою индивидуальность, если мой голос уже никто не услышит, как не слышим мы голосов новобранцев, сливающихся в новые, чуждые привычной жизни массы? Кем я хочу стать? Или возьмется душа ангелами, как добыча, а семя, истекающее паче крови, – терпкое вино в аламбиках и малькитарах... И не страшно вверять.

 

Я смотрел на пыль, кружащуюся в луче солнца, и думал о том, что я, вообще-то, совсем не хочу расти и кем-то становиться. Я доволен тем, что есть, я счастлив и не хочу покидать ни бабушкиного дома, ни сада. И пускай Наташа с Юрчиком все чаще предпочитают играть вдвоем, не принимая меня к себе, – я хочу качаться на самодельных качелях, вскидывая ноги в небо, и строить планы по исследованию чердака, когда дед, как всегда пьяный, спит в сарае; я хочу  наконец-то доехать на велосипеде аж до Белинского и, вообще, добраться до самых снеговых вершин, купить такой же «Вартбург», какой у Юрчика в коробке, поймать настоящего рака и снова посмотреть «Кортик» и «Бронзовую птицу». Что я хочу всегда возвращаться сюда, – потому что мне ненавистен этот Кабырдак, его тоска и подсолнухи, и даже само название его, похожее на отрыжку, над которым смеется всякий, слышащий его.

А еще, конечно же, я хотел быть умным и веселым, как отец. Обаятельным ловчилой, ловким пройдохой, как тот самый Жиль Блас, или капитан Блад, книги про которых я недавно нашел в одном из шкафов и утрамбовал в себя – по два вечера на каждую, и которые, как пообещал отец, мы заберем с собою домой. Мне до ужаса хотелось, чтобы у меня был такой же негромкий хрипловатый голос, как у отца, и чтобы я тоже умел так смешно и интересно рассказывать какие-нибудь истории, которых он знает огромное множество. Печальные, веселые, поучительные, простые и иногда столь удивительные, что они казались мне, с одной стороны, полуправдой, а с другой – чудом. Незримым, но непременно где-то существующим, как город Ниса, в котором он однажды побывал, привезя оттуда обозленную на весь свет мою мать и старинную монету, впоследствии исчезнувшую, канувшую в небытие так надежно, что я даже не запомнил ни вида ее, ни веса и запаха, а только удержал в голове, что она когда-то у нас была. Побыла и исчезла, словно вернулась в свое заочное существование в мертвом городе, замыкая эволюцию чуда: от небытия к несуществованию.

Рассказы отца были короткие, как анекдот, и длинные, как счастливая любовь, но время сделало так, что понятие продолжительности перестало к ним относиться, и теперь любая из его историй – стоит только ее вспомнить – вспыхивает в памяти, как пылинка, попавшая в луч света. Мне кажется, что я уже давно, рассказывая свои истории, говорю голосом отца. Я не крал его голос, он сам отдал мне его.

Пожалуй, наряду с жизнью, – это лучшее, что он смог мне дать.

Отец до сих пор жив – за что я искренно благодарен Богу, – и я часто думаю о нем, когда вспоминаю о себе, когда ловлю себя на том, что я живу. И иногда мне даже удается разгадать истинные причины своих поступков и чувств, если я достаточно прилежно, не отрывая пальцев, провожу по тем бороздкам своей ворочающейся души, которые год за годом нарезал на ней его голос. Мне очень жаль, что я не знаю тех людей, кроме бабушки, чьи голоса живут в душе отца. Однажды закончится его завод, и я знаю, что буду в тот день плакать. Так, как тогда, очень давно. А пока мне периодически звонит мать и жалуется, что отец становится совсем неуправляем, что он плевать хотел на ее медицинские советы, а у него давление, спина, катаракта. А еще, кажется, он снова начал попивать в этом своем чертовом гараже со своими дружками, которые наливают ему за компанию, за хорошие байки, то есть почти даром, если считать даром такую жизнь. И я обещаю ей повлиять, позвонить, убедить, настоять...

«Хорошо, мам!» – бодро кричу я ей по телефону из Дархана, из Парижа, из Фуджейры, Праги, Каира. И думаю о том, что я все-таки стал что-то значить для нее, что я смог доказать свое право на существование, победил, но мне не становится от этого ни радостно, ни легко. Потому что я понимаю, что человек, добившийся победы, отрезает себе последние пути к любви. И мне уже никогда не пройти их вспять. Что все осталось при мне, а я – при своих. В конце концов, это я и полюбил. Снеговые вершины, прохладу осени, красные блики на черной воде, вспышки пыли в солнечном луче, садящийся, потрескивающий, как церковная свеча в полумраке, родной голос. И вот этого мне и будет жаль, если оно исчезнет бесследно. На что уповать мне, на Бога? На закон сохранения энергии? Может быть, это одно и то же...

Ведь, в конце-то концов, если моя память до сих пор воспроизводит ту атмосферу, значит что-то воздействует на нее снова и снова, – то самое, что впервые укололо меня тогда, когда я на рассвете прислушивался к яростному шепоту за прикрытыми створками зеленых дверей: бабушка яростно ругала обоих своих сыновей, только что вернувшихся домой, – и я запомнил это, как сложное чувство ликования и счастливого облегчения, избавления от страха непоправимой потери, охватившего меня поздно вечером, когда они после ужина ушли, а меня положили спать с Наташей, и я всю ночь отодвигался от ее отвратительных горячих ног, тяжелых рук, влажной маечки, от ее дыхания. И до сих пор где-то рядом острие охватившего меня кромешного, оглушающего ужаса, оттенки которого я научился чувствовать тонким своим животом в совершенстве за последующие десять лет, совершенствуя молитву Ему о том, чтобы с отцом ничего не случилось, нанизывая на страх просьбы и обещания, как двухцветный стеклярус; останавливаясь каждое утро и продолжая каждый вечер растить заклинание, пока оно не стало таким длинным, что начинать мне приходилось почти сразу после обеда, а заканчивал я только уже за полночь, теряя слова в бездонной тьме; я творил молитву до тех пор, пока не оставил свой дом вовсе и не отпустил любовь к отцу, – а она все-таки есть, я надеюсь, – как неверного мужчину, или как птицу.

Ведь если мы можем простить любого человека – пускай не сразу, пускай иногда принимая это за измену себе, значит, есть в каждом из нас та часть, что равна части другого, и все они равны человеческой части винотворца из Каны, и тем делают нас не одинаково скучными, но – одинаково ценными для Него со всем тем, что в нас зреет на протяжении жизни и что заставляет ангелов веселиться и петь, когда к ним поднимаются наши души.

Хотя мне жаль, что я не могу отдать своему сыну все целиком...

 

«+7 999.....

Завила почту для тебя кот. Больше веть ни с кем не абщаюсь. Вот зайди праверь.»

«+7 888.....

Я верю тебе. Заходить не буду.»

«+7 999... ..

Нет праверь. Если любиш то праверь.»

 

Но ту интонацию голоса – монотонного, поднимающегося, не сбиваясь, все выше и выше – туда, где холод и одиночество, а иногда словно осекающегося, замирающего на мгновение и снова продолжающего свой путь в королевстве, куда на зиму улетают ласточки, где живут одиннадцать братьев и единственная сестра их, Элиза, – первая, кого я полюбил в своей жизни и знал, что полюбил, – я похороню в себе. Я уже похоронил его голос – простил и отпустил на все четыре стороны, и однажды – совсем скоро! – я возьму в руки эту книгу и перечитаю эту историю уже своим голосом, снова, для него и для себя, – так, словно никогда еще не слышал ни о ней, ни о той, к кому всю жизнь испытывал жгучую жалость, – ведь ей давала жизнь тоже она! Моя мать.

Как долго, как невозможно долго, даже когда все уже кончилось хорошо и последняя рубашка пошла в ход, любовь и жалость были для меня почти одно... Как странно, что для меня оказались связаны понятия «любовь» и «мать». Хотя и не напрямую.

 

«Я прижимался к ней, вдыхая кисловатую сырость...»

Сколько раз я подходил к ней, пытаясь заговорить; встречал, надеясь снискать внимание; даже иногда, словно невзначай, касался ее руки, приближаясь... Все надеялся, что когда-нибудь – а быть может, вот сейчас! – я сяду напротив нее и смогу, наконец, объяснить, что я тоже человек, что у меня есть – правда есть! – свои желания, надежды, мечты. Что меня тоже нужно любить. Что у меня есть достоинство, которое не нужно унижать. Я думал, что все можно объяснить, нужно лишь найти правильные слова и, может быть, даже нужную интонацию, такую, как у отца, нужно лишь сказать ей об этом, вот взять за руку, посадить перед собой – и сказать. И она, наконец-то, все поймет и не будет больше меня ненавидеть. В этом меня убеждали и поддерживали все: и Карамзин, и Диккенс, и Вальтер Скотт... И я долго-долго сочинял свое обращение, месяцами удерживая партитуру выступления в голове, а когда никого не было дома, даже согласуя мимику со смыслом перед зеркалом, но... Мать не видела ничего, она смотрела сквозь меня. Впрочем, иногда она все же смотрела и на меня. Смотрела... с каким-то отстраненным любопытством: дескать, ну что этому существу нужно? Что оно будет сейчас делать? Чего от него ждать?

Кажется, больше всего она хотела, чтобы я не мешал ей. Мать очень не любила незапланированных вещей.

 

Когда же она увидела меня впервые? Думаю, что когда мне уже было лет тридцать. Да, примерно так. Той самой весной, когда я развелся после десяти лет неуклюжей семейной жизни и сказал об этом родителям. Похоже, «маман» – как называл ее тогда отец – это заценила. Еще бы – сама она всегда только желала того же, но сделать не могла: моя шелкопрядущая бабка – ее мать – настойчиво и плаксиво убеждала не делать этого, ссылаясь на собственный пример. Я узнал об этом случайно, однажды прочитав оставленное на тумбочке письмо, и надолго увяз в тех словах...

Впрочем, тогда мне было уже глубоко плевать на ее признание. После того, как лихорадочное строительство мира в первые двенадцать лет моей жизни внезапно сменилось сонной апатией, упавшей мне на голову, как летний зной, под которым, корчась, быстро умерло все прежде посеянное. А затем, после окончания школы, в моей голове вдруг однажды заговорило радио, и я услышал музыку небывалой красоты, – такую, которой я мог управлять сам, как полетом воздушного змея. И с тех пор, надо сказать, я сильно изменился. Я понял, что жизнь – это набор условностей, и моя жизнь – такой же набор декораций, в которых мы блуждаем по воле обстоятельств, как и у всех в этом мире. И ничто от меня не зависит – я игрушка в чьих-то руках. Если что-то происходит, значит так кому-то нужно, и глупо сетовать на то, что иногда происходит совсем не то, что хотелось бы. Все, что остается, – это пытаться плыть по течению так, чтобы тебя не шваркнуло о берег. И все эмоции – радость, страх, надежда, уныние – по сути, одно: возмущения души, лишь с разным знаком. Имея желание и сноровку, можно очиститься от этих лишних подробностей, от этих знаков, и тогда, свободный, ты будешь лишь бесстрастно наблюдать, как рождаются и гаснут всплески сияющей энергии. Тогда-то я понял любимую поговорку отца: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Понял я и его фатализм, ведь это оно и есть: невозмутимое следование открывшимся путем. Единственный раз, когда я после этого открытия подумал о реакции своих родителей с волнением, это когда моя дражайшая сестрица пригрозила, что если узнает, что мы с племянницей снова вместе, то расскажет всем нашим. Хотя и тогда я испугался не за себя, а за отца: мне стало жаль его, его последнего покоя, и той картины благостного мира, что, как папиросная бумага, стала настолько прозрачной, что через нее понемногу уже начал проникать нездешний свет.

 

Я, кстати, потом долго думал об этом. Вообще, обо всей этой истории, что приключилась со мной, и о совпадениях, что играли в ней какую-то необходимую, а значит совершенно не случайную роль. Со своей первой женой я развелся первого апреля. (Помню, ерничал еще тогда: «Моя лучшая шутка!») Ею, как выяснилось, была внучка того самого хулигана, которого завалил мой пылкий дед из именного оружия во Фрунзенском парке. Об этом мы с ней узнали случайно на каком-то семейном сборище, уже почти перед самым разводом. Именно благодаря мне она оказалась – в широком смысле – в доме убийцы своего деда. В том самом, в котором единственное наше окно было распахнуто в сад. Такой же, в котором я когда-то осознал себя как сущее.

 

II. Дипсалма

Родились мы с нею день в день и год в год. А жалить и мучить друг друга дано нам было ровно десять лет в браке, не оживленном ни каплей любви, но прочном, как печать. Едва увидев ее, приехавшую учиться в наш город из Казахстана, я сказал своим друзьям, свидетелям нашего знакомства, что женюсь на ней. И женился. И если они подумали тогда, что я – хозяин своего слова, а я, вращаясь в дурмане, вообще ничего не подумал, но через неделю сделал ей предложение и получил согласие, которым обычно бывают довольны лишь цыганки, то потом-то я уж понял, кто тут был истинным хозяином.

А через десять лет своей второй семейной жизни, которую я уже сам чуть не убил той смертью, что называют «смерть за смерть», тоже первого апреля, королевой шутки стала моя сестра Татьяна, допрежь давшая нам с племянницей приют и индульгенцию на недельную любовь в своем доме. Всем нам, вечеровавшим в тот день за круглым кухонным столом, она вдруг сообщила, что пригласила на вечер и моего отца, и ее. Даже Дана, которую, вообще-то, звать Дианой, поверила и недоуменно уставилась на мать. А племянница подпрыгнула на месте и, кажется, захотела сей же час рассеяться в воздухе. Я же пожал плечами и, признаюсь, вымученно, ибо не знал, зачем это, – улыбнулся, но искренне сказал: «Ну что ж, прекрасно. Вот и познакомятся. Надо же когда-то начинать». И мне стало пронзительно жаль отца. Всю жизнь он бежал от несчастий, боролся с ними, а когда ни бежать, ни бороться было нельзя, – терпел их. С юмором осужденного, он все повторял эту свою шутку: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». Ах, зачем он кликал фатум...

Но несчастья – несчастьям рознь, и если с мистической стороной судьбы есть у меня возможность договориться, признав ее невидимую силу, то было ведь еще и другое несчастье, не менее удивительное, но рукотворное, – то, которое он создал для себя сам и потому победить не мог. Я говорю о своей матери. И длилось это несчастье всю жизнь. Воистину, судьба не бывает столько упорной в своей нелюбви к человеку, как человек сам к себе. Долгое время меня поражала та необъяснимая, просто иррациональная ненависть, которую мать питала к отцу. К человеку, который дал ей, в общем-то, все: новую жизнь – забрав из деревни от лихо пившего отца и, по случаю ежедневного праздника, смертным боем бившего и державшего в хлеву домочадцев; новый дом, на который он заработал своим беспробудным трудом на заводе; новые вещи, новых друзей и новые интересы. Впрочем, оставшиеся невостребованными. Я до сих пор слышу ее злобное шипение: «Ссссын минисссстра...», – в ответ на просьбу переменить рубашку или подать вилку. И вижу ее багровеющее сморщенное личико. Я слышал это почти половину жизни, и обида за отца, и гнев, и необъяснимость судьбы и тайны, с нею связанной, лишали меня веса и отрывали от земли, как чужое имя лишает человека его отражения в зеркале; и я держался двумя руками за стол, гоняя во рту вместо слюны уксус.

Отец же терпеливо улыбался.

Выросший с отчимом, он, по мере сил, старался сделать так, чтобы я был счастлив даже тогда, когда я вырос и мое счастье могло зависеть уже только от меня самого; он жил так, словно счастье сына – это одежда, за которой нужно следить, чтобы она не износилась и всегда была ему впору.

 

«+7 999.....

У меня никаво кроми тебя нет. Я хачу паскарей к тебе.»

 

Мать же покупала мне повседневные тряпки или модную одежду, не задумываясь, нужно ли мне это; отправляла на все лето в деревню, не спрашивая, каково мне там, и покупала билеты на какие-то представления в ТЮЗ, даже не интересуясь после: что там было? А однажды – до моих одиннадцати оставалось три месяца – на пустынной улице, ведшей от рощи к дому, у стены которого мы с друзьями играли в «кашевары», я, случайно обернувшись, увидел в желтеющей перспективе ее и ее спину, скособочившуюся влево от огромной коробки в правой руке. Она купила аквариум. Для того, чтобы я, злостно избегающий людей, учился искусству общения на братьях наших меньших. Так сказать, «начинал с малого». И вот, на трехногой подставке, словно магический хрустальный шар, утвердилась на моем столе стеклянная круглая банка для рыб, купленных вскорости (меченосцы, гуппи, неонки, скалярии, барбусы), коих я много лет потом должен был ублажать ежедневно кормами (мерзкие розовые рогатые черви из морозилки и сухой золотистый прах, пахнущий, как простыня, напитанная поллюциями) и менять им воду еженедельно, – и стояла незыблемо, пока однажды, уже перед самым призывом, среди ночи, вдруг с оглужительным звоном не исторгла из своего бока абсолютно круглый, размером с суповую тарелку, кусок прозрачной позеленевшей плоти, с горстью песка и прыгающими в разлившейся воде мелкими немыми, издохшими в руках не сразу проснувшихся брата и родителей. Я же, подскочивший резво, не предпринял ничего: сидел на диване и смотрел на свои ноги, на эту водную феерию, гадая, достанет ли вода до пальцев, или нет.

Нет, не достала.

 

И до души ее не достучался. Никогда.

 

Спустя три десятка лет, уже сам имеющий семью и детей, я понял, что странствия мои в поисках души ее были напрасными. Сейчас, видясь с нею один-два раза в год, я понимаю, что ее вполне устраивает плавное скольжение по поверхности обыденных дел, и глубины эти дела не имут: деньги, вещи, простые действия. И вопросы ее пусты, и глаза.

– Дать пять тысяч? – Без проблем. – Пятьдесят? – Да пожалуйста. – Взять это или то? – Да забирай хоть все.

И только время течет, и она стареет, и только тщета струится в чайных глазах ее, да с годами множится в зрачках рой чаинок, словно это птицы в осеннем небе: все больше их, становящихся на крыло.

Она выплатила этой жизни ясак суетным трудом своим и отдалилась от нее вовсе, не дав никому – ни мужу, ни детям – ни единой искры бескорыстного тепла. Словно, став женой, подобрала паронимическую рифму к смыслу своей жизни, да рифма оказалась фальшивой, и она это почувствовала. Невысокая, худенькая, болезненно-самолюбивая. Детские стихи про жука ей удавались лучше... Только еж да собака ненадолго внесли в мой детский мир живую радость, но ежа зарезал пьяный отец в воскресном лесу, а щенка, повзрослевшего и за то сосланного в Кабырдак, по оплошности насмерть придавил стогом сена дед.

И еще однажды летом через раскрытое окно в зале к нам залетела черная птица и сразу забилась под диван. И сидела там, пока я, переполошенный, носился по дому, прикидывая, чем бы ее оттуда достать. Не найдя ничего, я сунулся под диван по грудь и схватил ее голыми руками. Она позволила себя вытащить, и я помню удивительную тяжесть ее тела и пульсирующее тепло в руке. «Словно сердце», – подумал я тогда.

 

Еще я помню, что на том заднем дворе, куда волокушей затащили стог, была большая, мне почти до колена, глыба темно-серой каменной соли, и теленок с коровой лизали ее. Соль пахла живой плотью приглушенно и как-то прерывисто, и нужно было сосредоточиться, чтобы уловить ее запах. Гораздо сильнее пахла грязь под ногами: терпкая смесь навоза и соломы, сверху кропимая кислым дымом: в бане вечно топилась печь.

 

«+7 888.....

А тебе нравятся картины Саврасова?»

«+7 999.....

Саратова? Да, красивые.»

 

Дом ее родителей стоял на самом краю деревни, и по вечерам, когда солнце цеплялось за рогатки телеграфных столбов и оттого долго не могло уйти за край земли, я выходил в галошах на босу ногу на задний двор и подолгу стоял там, слушая и смотря, чувствуя, как от земли поднимается холод и забирается под футболку и в штанины. Понимая, что я здесь потому, что надоел матери, и она от меня хотя бы на время, но избавилась.

Удобнее всего было подойти к самой городьбе и опереться на нее руками, вынув одну ногу из тепла и ступив ею на березовую жердь. От этого соприкосновения кожа на подошве и пальцах становилась шершавой, как сама береста, и потом, уже лежа в постели, двигая ногой, можно было почувствовать, как цепляется и льнет к ней ситцевая простыня.

 

Женщина, не позволявшая обнять себя, моя мать была зачата офицером артиллерии, никогда не снимавшим сапог, и родилась под знаком Рыб в Ашхабаде у худой терпеливой женщины, скоро евшей и быстро работавшей. Настолько скоро, что когда другие только разламывали хлеб, она уже вставала из-за стола; настолько быстро, что расшивала скатерть цветами (поскольку была вышивальщицей) прежде, чем новоселы покупали стол. Имен у них не было, не было и лиц: только глаза. У деда – цвета пустого, как неродившееся небо, у бабки – зеленые (после ее смерти этот цвет унаследовал я, а до того глаза мои были прозрачны), берегущие тревогу как единственный полученный от жизни дар. Дар этот, вместе с цветом, я принял от покойной тоже: постепенно и незаметно, будто спился.

О судьбе этой семьи, о странствиях ее по стране, мне не известно почти ничего. Знаю лишь, что дед вышел в отставку в звании майора, и осели они, как южная пыль, близ дороги, соединяющей русскую деревню Солдатка с татарской деревней Кабырдак, почти на самом выгоне, там, где табуны черноглазых лошадей пасутся сами, а окаменевшая грязь веками хранит полумесяцы их копыт, как тавро.

После двенадцати лет я проводил там все летние дни оставшегося детства и ненавидел эту деревню так же истово, как и свою мать.

И вот теперь она устала ругаться, злость выкипела, и на дне ее жизни осталась только сухая слезная соль. Мой брат женился и зажил сам, квартира стала принадлежать родителям безраздельно, и они,  наконец, окончательно разбрелись по углам, войдя каждый в свое одиночество, которое начали репетировать по ночам уже давным-давно, лет сорок назад. Таким образом, к старости они стали жить если не в согласии, то хотя бы в покое.

Я прекрасно помню эти шумные репетиции, от которых просыпался в два, в три часа ночи и лежал, покрываясь холодным потом, пустой внутри, как моя любимая кукла Катя, ожидая, что сейчас меня поднимут и призовут судить: кого я больше люблю? И идти к тому, чтобы остаться с тем навсегда. И навсегда потерять другого. Без отца я не мог помыслить своей жизни, а внимание матери безуспешно пытался снискать. Я так никого никогда и не выбрал. Я начинал плакать, и дело кончалось тем, что мать, вырвав из постели свою подушку, убегала спать ко мне в зал. Поскольку гнев не терпит промедления, она ложилась на диван прямо так, не разбирая его. «Валетом». Мне было страшно ее порывистых движений и радостно, что она выбрала меня. Когда ослепительно щелкал выключатель, и все падало во тьму, я долго не мог уснуть, чувствуя, как мое сердце колотится где-то аж в голове. От волнения и гнетущего чувства некой страшной тайны, вершащейся рядом. От страха. От жалости к себе. От возбуждения.

Я лежал, водя пальцем по невидимому узору диванной обивки, размышляя о том, когда же все это кончится, о том, как хорошо бы было, если бы родители жили мирно, – у меня был пример моего дружка: они даже ходили вместе в кино! – и о том, думает ли сейчас моя мать обо мне, лежащем у нее в ногах. Потом я уставал лежать на правом боку и осторожно переворачивался на левый, и снова размышлял, повторяя, проговаривая в сотый раз свои собственные мысли, поправляя их так, чтобы они казались четче, различая во тьме, становившейся уже пепельной, силуэты ее щиколоток, ступней, вдыхая их чуть кисловатый, пряный запах. Радуясь тому, что я наконец-то обладаю ею, и охраняю, как верный рыцарь.

 

Тайнопись.

Искусству тайнописи меня научил мой отец, когда в очередной раз принялся вылепливать из слов то, что хранилось в его сердце. В этот раз он нырнул так глубоко, что добрался до лета одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года – года, когда узнал из книг об удивительном свойстве лукового сока. И проглаживая в этот же вечер горячим утюгом тетрадный листок, отсвечивающий перламутровой неразберихой, я смотрел, как возникает под его подошвой горячая вязь цвета охры, и, обгоняя чудо, дополнял по памяти то, что еще не проявилось. Как странно было это видеть: появление уже существующих, но не видимых еще слов. И вот, прочитанный, листок остывал на столе.

А потом пришла с работы мать и как всегда устроила тарарам, почитая его за воспитательный процесс. Еще бы: на полу валялись коричневые чешуйки шелухи, луковый жмых смердел на всю кухню, накрытый в ведре куском марли, отхваченным кое-как ножницами от большого полотна, купленного для глажки брюк и юбок; уроки сделаны не были, а на обеденном столе пощелкивал перегоревший и уже остывающий утюг. Но криков ее я привычно не слышал, соображая, как бы применить свое новое открытие и, переживая вновь это явление, словно назревающее, словно проступающее из небытия, написанное – ну как будто бы – неизвестно кем, как будто бы есть кто-то невидимый, кто пишет послания только для меня... Словно стали наконец-то  видимы те слова, которые я слышал в тишине каждой комнаты того дома. И этот восторг двойного проявления – сначала в уме, а потом на бумаге – я помню сейчас так же ярко, как тогда.

 

– А когда ты стал лучше понимать свою «маман», ваши отношения улучшились?

– Странный вопрос... Нет, лучше они не стали. Я оставался для нее все таким же невидимым... К тому же, подрастал мой брат. И чем старше он становился, тем больше он превращался, в ее глазах, в непрозрачную пелену. Он, моя тень, все рос и рос, пока не закрыл меня полностью...

– Ты ревновал?

– Нет, что ты! Только вздохнул с облегчением, – она переключилась на него и оставила, меня, наконец, почти в полном покое. Если бы мой брат был человеком из плоти и крови, то занимал бы гораздо меньше места в пространстве, и тогда, помимо него, мать видела и что-то еще, но он не был им... А потом, когда ему исполнилось тридцать, он внезапно сдулся. Схлопнулся, как газовая туманность, превратился в черную дыру и оставил мать ни с чем. С тех пор он ходит где-то, невидимый, периодически возмущая наш небольшой семейный космос.

– А ты?

– А я... а я, уйдя из того сада, отправился, через Кабырдак, в себя и через двадцать с лишним лет, на максимальном удалении от всего человеческого, встретил Бэтси.

 

«+7 999.....

Чо ты мне маим прошлым тычиш! Было и было понял?»

 

Сегодня – третье августа две тысячи десятого года. Два года назад, почти день в день – первого августа две тысячи восьмого – началась эпоха Полного Солнечного Затмения. Период полураспада, время агонии. Она изменяла мне. Металась. Рвала отношения и просила дать ей еще один шанс. Исчезала и появлялась. Снова и снова. И каждый раз – последний раз. И оба мы понимали: это все. Время упущено. Теперь... Теперь горят торфяники и все в дыму, всюду запах горящей помойки. Багровое солнце, как рдеющий флаг, видится сквозь пелену.

Теперь полно времени, чтобы подумать. Чтобы вспомнить и сопоставить. Но чем больше я думаю, тем меньше понимаю: что это было? Кто она? Она действительно такая непроходимая дура или целеустремленная стерва? С кем она была в доле? С Татьяной? Со своим «любимым красавчиком» (мерзость какая; похоже, все-таки дура), о наличии которого я, как водится, узнал последним и совершенно случайно? Или, с детства малость тронувшись умом, она была просто «божий человек», доля которого – забота ангелов, а дело человеков – простить ее, не взыща?.. Много позже, когда я рассказал об этом своему врачу, я услышал от него определение, показавшееся мне забавным: она – дырявая бочка. Как никогда не наполнишь дырявую бочку, так и она никогда не будет сыта любовью. И, услышав это, я рассмеялся. И ветка клена, стучавшаяся о ржавую решетку в раскрытом окне, рассмеялась изумрудно на осеннем солнце. Я вспомнил о Данаидах и расхохотался еще сильнее и громче.

 

Господи, ведь даже тогда уже, даже тогда!.. Помнишь этот разговор? Ей кто-то позвонил, и она, молча выслушав, ответила:

– Я? Гуляю со своим молодым человеком.

Я спросил ее потом, снисходительно, как первоклассницу, о ее «жутких» тайнах:

– Кто это был?

– Это?.. Это... Миша.

– А кто такой Миша?

– Да знакомый. Мы с ним у подруги познакомились. Так, ничего особенного. Теперь вот названивает...

И выключила телефон. Потом я обратил внимание: она всегда выключала на мобильнике звук. Была все время напряжена и никогда не делала двух вещей, сколько я ни пытался ее увлечь: не строила планов о нашем будущем и не интересовалась моим прошлым. С обсуждением будущего я тогда решил повременить, решив, что если эти планы просто осуществлять, даже по чуть-чуть, то это будет уже хорошо, а что-то грандиозное мы все равно пока сделать не можем, – так что пусть уж текут себе мелкой струйкой небольшие насущные дела. Но попытавшись несколько раз рассказать ей о себе и не заметив с ее стороны ни малейшего интереса, ни малейшего сочувствия, я почувствовал себя как сумасшедший, который на первом же свидании в парке пытается снять с себя штаны.

Я не мог понять ее поступков: писать смс, звонить в три часа ночи, – это что? Это любовь, о которой она постоянно твердила мне, даже не утруждая себя посмотреть, который сейчас час? Или элементарная неспособность разобраться с часовыми поясами? Среди ночи я просыпался от того, что рядом, на уровне глаз, экран телефона вдруг начинал сиять небесно-голубым светом, и сквозь него слепые глаза ловили проступающие строчки: «Забери меня отсюда, я уже не могу без тебя». И, выхватив стилус, я тыкал, тыкал в буквы, словно давил тараканов, стискивая челюсти и чувствуя, как вздрагивает диафрагма: «Скоро уже. Еще чуть-чуть».

Или это равнодушие, или мелкая бабская месть, или неумение строить отношения? – Когда день, два, три она не выходила на связь и не отвечала мне. Впрочем, начиналось все с часов. Тогда, когда мы считали каждую минуту...

О себе она рассказывала мало. Если время жизни человека уподобить морю, растворившему в себе соль его пота и слез, то островами в нем будут события такие, появление которых предчувствуешь задолго до их свершения и помнишь даже тогда, когда они давно скрылись из виду. О них, конечно, любой путник расскажет в первую очередь, даже когда не стремится произвести впечатление: просто о чем-то отдельном рассказать легче, чем о бесконечной и ровной глади дней, похожих в пути один на другой. Но если понимаешь толк в пространстве и времени, то, в первую очередь, обращаешь внимание именно на эту протяженность, без четких очертаний, без границ. Начинающуюся задолго до слов, где-то сразу за плачем и любящими руками. Потому что это и есть ткань жизни. Ткань, которую потом, начав с подражания, мы творим сами из ускользающих сквозь пальцы мгновений. У кого-то от горизонта до горизонта ткань получается безликой и унылой, украшенной лишь событиями, в свершении которых участие Улисса минимально, у кого-то – играет глубинными красками. Однажды на берегу ее дней, сняв с себя все одежды, я ступил в ее прошлое. И, словно с размаху, уперся в разбухшую осклизлую дверь. «Жалеешь, что тогда все так получилось?» – «Да нет. Ну, было, и было». 

Ступил в ее прошлое, как в мутную, затхлую воду.

– Что волнует, что вздымает и опускает грудь, дышащую во сне? Что управляет приливами и отливами ее любви и гнева? Что гонит волны к берегу и прочь от него и посылает ветер то в грудь, то в спину, то окрыляя, то бросая человека на землю, как птицу? Кто, незримый, восходя в зенит и спускаясь к надиру, увлекает ток жизни за собою, как жениха, и отвергает его со смехом? Зажигает с вечера свет и ждет до зари, не отводя сердца от дверей? Молится на Луну и, зная запретное имя, поднимается в воздух и уносится прочь, кто?

– Знать того не дано, спи. Догонят, но не вернут. Не дело живущих светом знать тайные циклы, скрытые движения, незримые притяжения. Сила гравитации поднимает за волосы из постелей живущих по ночам, а Господь – не знает пятниц и суббот. Закрой свои глаза – чувствуешь? Все время кто-то рядом: тень моя, между мною и матерью; он, искусивший и увлекший потом играть в другую комнату, – вот, звенит их смех!.. Кто-то еще? Кто-то еще... Кто управляет приливами и отливами гнева, любви...

Чувствую, как кровь поднимается к голове и затем стекает в икры. 

 

«+7 999.....

Я на виласипеде каталась. Знакомава встретила, он катался.»

«+7 888.....

Он катался в два часа ночи?»

«+7 999.....

Да. А пожже ты уже спал.»

 

Трогательная забота. Как мерзко. Как мерзко спрашивать, как мерзко узнавать!

Первую ночь, когда я понял, что она изменяет мне, я запомнил наизусть, как длинную, отчаянную и прекрасную поэму. Утром, не спавший, обалделый, я чуть свет вышел из дому и пошел. Бесцельно, по дорожкам, в парк. Светало, телефон все так же молчал. По пути мне все попадались битые бутылки, использованные презервативы, сигаретные пачки. Господи, сколько тут этих презервативов! Такое впечатление, что ночью половина города выходит в парк, чтобы совокупиться в ближайших кустах. Задумавшись, я шел все быстрее, разгонялся, и вот – полетел. Я летел, размахивая руками, облетал мусорные кучи, и в голове пульсировала, стучала молотом мысль: «изменила, изменила, изменила!» Я остановился, чтобы перевести дух и утихомирить этот вопль в голове и, в наступившей тишине, вдруг отчетливо и спокойно подумал: «А ведь она действительно этой ночью спала с кем-то...» Холодно, как прозектер, я представил себе ее острые колени, пот, хлюпанье. Возня, трусы на полу. Зачем-то в усмешке я скривил губы...

А может быть, нет? Может, правда, как идиотка, визжа от радости, она крутила педали, а потом, пошатываясь, – ноги нараскоряку – пошла спать? И дрыхнет сейчас, и будет дрыхнуть до четырех? Она теперь просыпается поздно... Я помню ее дыхание во сне: смрадное, тяжелое, как у старухи. Как мало мы с ней разговаривали... А о чем? Как мучительно было писать ей поначалу: будто примеряешься загукать с младенцем. Бэтси, увидев ее фотографию, сказала мне без ревности, без злобы, но с каким-то содрогающимся разочарованием: «Да это же быдло... Обыкновенное быдло». Может, она правда, выросла там в своем алкосовхозе, ни черта не знает, не ведает, ведет себя, как звезда из «Дома-2» и думает, что истерики и обиды – это и есть она, «любофф». Помнится, даже дорогая моя сестрица Татьяна, глядя на нее, пребывала в перманентном шоке. Вот бы перебороть чужую судьбу, сделать ее человеком, объяснить, научить, втолковать... Расколдовать бы ее, тому, что в душе написано тайным пером, дать разумные знаки, чтобы проявилось это языком человеческим, удивительным и простым.

 

«+7 999.....

А на миня в детстве дерево упало. Груша. Чуть ни убила.»

 

Наконец-то выбравшись погулять, уже совсем-совсем поздно вечером, мы шли по Прибрежке и еще издалека услышали, а затем и разглядели в темноте странную пару: отец с сыном лет десяти, разделенные бесконечностью, длиной примерно в двадцать метров. Отец с надрывом кричал ему: «Подойди сюда! Я кому говорю! Почему ты сюда не хочешь подойти?! Почему?!!» Мальчик молчал. И отец кричал снова. Безответно, ибо чем можно ответить на крик? Только эхом. Наверное, мальчик был не эхом, а камнем.

Фонари горели редко, и Обь была черна. Она шелестела слева так, словно по земле волокли огромный брезент, и я невольно умолк, прислушиваясь. Возле церковной ограды мы свернули и пошли вдоль. «А вот здесь мы жили», – показала она на длиннющую, безликую девятиэтажку справа. Маленькие плитки, вдавленные в ее бетон, фальшиво блестели в желтых лучах. «У нас была трехомнатная, и у меня – своя комната!» И в голосе ее гордость была свежа, словно не десять лет назад это пошло прахом, и не прошло вообще. Кажется, тогда я уже не в первый раз подумал, что, в сущности, она – ребенок. Все тот же шестилетний ребенок, которого изнасиловал случайный «друг семьи», пока счастливые родители на кухне пускали пузыри в тазиках с «оливье».

Позже я узнал, что был уже не первый, кому она рассказала об этом «по большому секрету». И когда при случае поинтересовался у Татьяны – знает ли она что-нибудь об этом, та равнодушно ответила: «А, да... Но, правда, так толком и неизвестно, то ли изнасиловал, то ли попытался... Но после этого Люба уже и развелась, и пыталась завязать, а примерно через год они вообще вернулись в Николаевку». Я помолчал, вспоминая, как темно было в моей голове, когда я прочитал ту ее эсэмэску. Вообще, меня просто поражала эта ее особенность: молчать, когда мы вместе, а потом телеграфировать короткими откровениями. Мы ведь почти и не разговаривали с ней. Да и о чем?.. Лишь один раз она изменила своей привычке. В тот раз, который чуть не стал последним. А честно сказать, лучше бы и стал им, но кто же знал, как все повернется и сложится. Уж точно – совершенно не так, как я себе воображал. Тогда я оделся и вышел из своей комнаты совсем рано, когда на улице еще гудела глухая темень, а голова кружилась то ли от полубессонной ночи ожидания, то ли от качающихся на улице фонарей. С улыбкой, презрительной к себе, я торопился на первый автобус, идущий до ВДНХ. Уже завязывая у порога шнурки, я оглянулся и увидел, что племянница тоже встала и сидит за столом, в кухне, молча наблюдая за мной. Мне совсем не хотелось ни говорить с ней, ни даже здороваться. Так что я только поблагодарил Бога за ее молчание и начал перед выходом проверять карманы: не забыл ли чего? Довольно нервно. Сочиняя в голове инвективы и филлипики, однако же стараясь внешне оставаться невозмутимым. И только взявшись за ручку двери, я повернулся к ней и коротко попросил: «Закрой за мной, пожалуйста». Краткостью выдавая обиду: ведь договаривались! Стараясь удержать рвущуюся злость у самого истока речи. Она же, сидевшая до этой минуты в каком-то равнодушном оцепенении, вдруг подскочила, бросилась к сапогам, к пальто – прямо так, на футболку! – и вынула, как первоклассница, из рукава эту свою дурацкую шапку с хвостами. И вышла со мной, просто притворив дверь. Я ничего не сказал. Мы шли, я молчал, стараясь не потерять равновесия и не расплескать молчания, – но фонари качались! – равновесие было потеряно, и я не выдержал:

– Ну что, наигралась?

Она прошла еще два-три шага молча, потом заступила мне дорогу, остановилась, заглянула в лицо и сказала: «Я люблю тебя». И прижалась, обняв. Я поцеловал ее и тоже обнял. И почувствовал, какое грузное и тяжелое у нее тело, как холодно пахнет пальто присутственными местами, какие узкие у нее губы. И подумал, что ее зеленые выпуклые глаза похожи на ципреи. Или на глаза римских статуй, с которых время стерло зрачки.

А потом я ехал в автобусе, привалившись плечом к окну, чувствуя, как намокает от испарины стекла рукав куртки и как подбрасывает меня на ухабах, а голова бьется о какую-то железяку, но я не удерживал головы, и даже приятны были мне эти болезненные толчки, это чередование теплого и холодного, и это медленное течение времени то в обратную сторону – от утра к вечеру, через ночь, полную мучительного ожидания, то броском – вперед, к отчаянию утра, и снова назад – к елке, бумажному ангелу, крутящемуся, как флюгер, в поисках того направления, откуда грядет Благая Весть. И над всем этим ее «люблю» стояло, как ранний рассвет.

Я ждал ее всю ночь, а эту ночь я ждал с конца лета, каждый день представляя встречу, и каждый день радуясь, словно встреча уже случилась. Так много хотелось ей сказать и так много услышать... Но все, конечно, случилось совсем не так и, конечно, гораздо лучше. И я был счастлив. «Пусть намок, пусть бьет, пусть то холодным, то горячим...»

 

Времени же от нашего знакомства до рассвета прошло полгода, с августа – по январь. Это была та половина года, в течение которой я пытался отречься от своей любви и семьи, сея ненависть на камнях. Часто лили дожди, вода была ледяной, и ничего не росло. Я подолгу бродил по разбитому асфальту, по лужам, вздрагивающим, как сердце, и с отчаянием смотрел на бесплодные перспективы. Подолгу отвечал на ее нелепые смс, выискивая нужные буквы на мокром экране и накалывая их на заостренную палочку. А дома, содрогаясь от ужаса, прятал телефон подальше, как улику уже состоявшегося убийства. Только потом, спустя годы, когда отстоялась вода и я смог увидеть дно, я понял, насколько эта вода была мертва. Но, как когда-то, наши руки, скрытые в черной воде той уходящей ночи, встречались теперь друг с другом и цеплялись холодными покрасневшими пальцами; словно шла она за мной по пятам из детства, таясь, принимая образы то Наташи, так желавшей узнать что-то запретное в обмен на свою тайну, то бабушки, иногда проваливавшейся в свою юность прямо на чердачной лестнице, как тогда, когда в семнадцать она сорвалась с треснувшей перекладины и ступила правой ногой на стекло, и стекло осталось там, под кожей навсегда – в подтверждение она предлагала мне потрогать свою ступню, и там, в глубине мышц и сухожилий, действительно пошевеливался какой-то треугольный желвак размером с копейку; то – своей матери, Любы, в последнюю грозовую ночь нашего бдения в сторожке, когда отсветы молний сверкали где-то далеко-далеко, будто в будущем, а она прижимала меня, ревущего, к тугому животу под распахнувшейся фуфайкой, истово обещая мне, что мы когда-нибудь еще встретимся, обязательно встретимся...

 

Что это было, одержимость? Сумасшествие? Кризис среднего возраста, тоска по чему-то свежему, сильному? Животный азарт? Может быть, и азарт. Потом, когда я... увидел. Все-таки семнадцать... Ну, а в начале? Ведь это же гомункулус в чистом виде, пособничество «животворящей силы»! Или вправду «известная человеческая жидкость» семь суток гнила в тыкве, а после – питалась кровью? И вымахала. Она часто любила вспоминать, как я первый раз ее увидел спящей, как разбудил громким шепотом: «Дай ключи!» Чем это ее так зацепило? Я тоже помню этот момент, но... ничего в нем романтического не было: здоровая девка в трусах и задравшейся футболке дрыхнет на спине, выставив пятки в проход... Тогда что? Может быть, жалость? Накануне, на дне рождения Татьяны она рассказывала, как в двенадцать лет сбежала из Николаевки, жила у бабы Зины в Канте, потом подалась к отцу, но скоро сбежала и оттуда, из-за мачехи... Что-то многовато крупных побегов для такого возраста и за короткий, в общем-то, срок. А может, задела во мне что-то животное, когда после, уже прилично закусив на самом дне рождения, жаловалась на то, как обделила природа ее парня? («Теперь уже бывшего», – уточнила она). Нет, мимо все, не то, не то... Если бы это все было так просто, так поверхностно, то не случилось бы со мной того, что случилось, не потянуло и не вывело на свет божий из тайной глубины всей моей мерзости, не открыло бы написанного в душе тайно. Вот, провела она горячей ладонью – и стало явно все. Кто она, Господи? Кто научил ее открывать предопределенное?

 

Ее ногти были обкусаны коротко и неровно, как у первоклассницы. А бахрома вокруг вызвала бы, пожалуй, у Петра Первого преждевременное извержение «Зерцала». Я в шутку посоветовал ей оставить руки в покое, а потом сделать маникюр, на что вдруг последовала преувеличенная реакция испуга: «Мне нельзя длинные, я повар!» И она отдернула руку, спрятав толстые пальцы в кулачок. Я рассмеялся и чокнулся бокалом с Татьяной и Даной, не спрашивая, почему она не пьет с нами. (Татьяна уже успела мне по секрету шепнуть, что позавчера она сделала аборт, так как ее «пихачос» развел ее как последнюю дуру, соврав, что ему «можно», ибо бесплоден, но в конце концов оказался достаточно порядочным, чтобы выслать пять тысяч без лишних проволочек.)

Огромный балкон был вознесен над Братиславской на тридцать оглушающих метров, и огни внизу, мерцая, плыли, не сдвигаясь с места, как покрывало, отделяющее избранных от смертных. Великолепие Татьяниного быта поражало меня очевидьем сбывшейся волшебной сказки. Разбитная бабенка, прибывшая сюда несколько лет назад откуда-то с севера, без денег, без прошлого и будущего, из крохотного отрезка своего настоящего, она регенерировала, как морская звезда, новую жизнь. Жизнь основательную и благообразную, сытую, прочную, с повзрослевшей дочерью, выписанной из отчих мест, и с планами перевезти сюда же вырастившую ее бабку. Источник, питающий весь этот истеблишмент, был тухловат, но, как подтвердила не утратившая юмора ни на нарах, ни на северах сестрица, «деньги не пахнут». И если есть желающие получить одноразовую любовь и желающие ее предоставить, то всегда будут востребованы и те, кто умеет свести концы с концами.

Племянница, слушавшая эти откровения не в первый уже раз, захлопнула рот и убралась на исходную позицию. Туда, где я впервые в своей жизни ее и увидел: в соседнюю комнату, на пол, к пьедесталу телевизора с сериалом во лбу. Два часа назад она сидела там: оплывшая, босая, с мокрыми белыми волосенками, и, провожаемый хозяйкой к балкону, я взглянул на ее широкую спину и сразу угадал: пэтэушница.

Признаться, я был немного разочарован. По рассказам Татьяны, я представлял себе другое существо: юркое, худенькое, видом своим вызывающее сочувствие, и – доброе, но обманутое в своем безвредном мышином любопытстве, вроде Наташи. Хотя, почему? Причем тут Наташа? Даже тогда она предпочитала все же играть с Юрчиком, а для меня писала и развешивала у дверей своей комнаты альбомные листки с неровными печатными буквами: «Посторонним вход воспрещен»...

 

– Опять Наташа... Кажется, все становится понятно: просто соблазн, ошибка. Ложная возможность повторить Золотой век?

– Да нет... Думаю, что нет... Тут глубже. И она, и Юрчик были вовлечены тогда в вещность мира, по большому счету, они не были для меня людьми, не были индивидуальностями. Просто живые придатки материальной культуры. Даже несмотря на то, что я... как бы это сказать... интересовался ее э... в общем, несмотря даже на такой интерес, меня, в первую очередь, влекла очередная загадка природы, то, что прежде мне было неведомо... а вообще честно скажу: общение с людьми меня всегда очень утомляло, люди мне мешали.

– И ты...

– И я обходил ее (их) комнату и шел себе дальше. Обходил дом, выходил на террасу, разговаривал с Альфой. Вспоминал с нею Кант, его солнце и виноградник, воспаряя на пахучих токах воздуха, выносящихся из дома. Запахи человеческого жилья напоминали мне о книгах, об их пряных желтых листах, и я возвращался к ним, опять в сердце дома, мимо их комнаты... По мере того, как я удалялся с террасы вглубь комнат, запахи корицы и ванили бледнели, теряясь и уступая место другим запахам. Запаху пыли и половой доски, исподволь пожираемой черной плесенью и грибком на веранде, и террасе дома, запаху старой материи, тонкому, как наваждение, запаху мебельного лака, год от года тающего, словно лед в темных комнатах. Каждая комната пахла по-своему. В зале – виноград, яблоки, абрикосы, алыча, собранные с утра в саду и сваленные в большую терракотовую чашу; к вечеру они уже начинали дрябнуть и разлагаться, наполняя жаркий воздух острым, кисло-сладким ароматом гниения. Липкая влага сочилась из трещин на лопнувшей кожуре, и мошкара на пуантах беззвучно кружилась над пиршеством. Котлы мяса египетские. В наших детских комнатах пахло почти одинаково, но в моей был отчетливо ощутим голос ладана и восковых церковных свечей, потому что над головой у меня был поставец со старинными родовыми иконами и пожелтевшими свертками, перевязанными нитками. Именно они и пахли так возбуждающе и таинственно. Однажды, когда никого не было дома, мы с Юрчиком и Наташей залезли туда, под самый потолок, и развернули бумажки. Там и были они: ладан, свечи, какая-то земля. Земля пахла землей. Пылью. Перстью. А от икон пахло старым сухим деревом и чем-то кислым, чем часто пахнет от стариков. Я смотрел на потускневшие лица, на истрепавшиеся края одежд, и думал, что они тоже старики, что им больше трехсот лет. В комнатах у брата и сестры этого не было, и я чувствовал себя единственным обладателем и хранителем семейных преданий. Наследником. Историй запутанных, долгих, засвеченных временем дочерна, как «святой сплав», и таких важных, что говорить кому-то чужому о них даже и нельзя, жаль только, что и наши уже почти забыли о них и вспоминали лишь иногда вечерами – намеком, понятным для посвященных, за столом с вином и лагманом, когда лампочка светит изо всех сил, делая листву винограда натриево-желтой, а ужин превращая в театральное действо.

У Юрчика и Наташи в комнатах этого не было, там лишь отчетливо пахли пылью тяжелые портьеры и обивка кресел, в других же комнатах я бывал редко и не запомнил их запахов по именам.

Сквозняки, проходя по комнатам, собирали их дыхание в общий поток и выносили на кухню, где он мешался со сладким дурманом баллонного газа и вытекал на улицу широкими слоистыми волнами, разбавляясь ветром в общем котле двора. И, даже сидя на крыше курятника или качаясь на качелях, я улавливал поднимающееся разноголосье токов, похожее на голоса церковного хора, но над всем главенствовал камертоном запах упадка и запустения, запах небрежения. Забвения. И в грозу весь наш дом охватывал еще один, новый запах. Острый, как память о редком госте, и глубокий, как вздох от испуга, – зыбкий, солоноватый. Долгий. Это было, когда бабушка зажигала лампаду в моей комнате и шептала без зазрения пред оглушенными истовой верой нами:

«Заступнице наша Дево Богородице, честный образ Твой, имже подсолнечныя концы земли удивляеши и мир мирови даруеши, во образ бо Святыя Троицы являеши трие руце: двема убо Сына Своего, Христа Бога нашего, носиши, третиею от напастей и бед верно к Тебе прибегающих избавляеши, и от потопления изымаеши, и всем полезная даруеши, ...и всех всегда милуеши...»

Уповая. И дом превращался в ковчег и метался, маялся на ухабах стихии. И каждая тварь молчала, и шепот просыпался, как мелкая соль, на наши головы. И кропило, и хлестало, и веяло. Долго, долго, долго...

«Прославляет Тя, Владычицу, и умильно вопиет: не остави милость Твою от нас, но пребуди с нами во веки.»

И когда гроза кончалась, запах этот потихоньку истончался и иссякал, как плачь.

 

Тогда в моей комнатушке, где хранились Псалтырь и Библия, с особенной силой начинало пахнуть чем-то ветхим, музейным, оставлявшим на зубах привкус металла. Я задирал голову, стремясь рассмотреть средства индивидуального спасения, и волглый ворот рубашки охватывал шею, как петля. Вверху кружились раскольнические иконы, эти негативы лучшей жизни, свидетельствовавшие о том, что где-то там есть и позитивы, и где-то существуют люди в белых одеждах, мудрые старцы и кроткие женщины, исполненные любви. На черных квадратах были различимы черты тех, кого хорошо знаешь лишь в детстве. Одигитрия. Исус. Святых на периметре было почти не различить – тоннельное зрение богомаза оставило нетронутым одну центральную фигуру. Крохотные человечки, тулящиеся под, над, справа и слева. Таинственный вертеп, невидимое действо. Связные. Малые сии. Зерцала два и два, поставленные против. Мои, влажные, блестящие, аспидные, алчущие и преходящие. Его – невидящие, сквозные, вечные. Прощение средощающимся. Но сморгнул – и фокуса нет. Встретимся на середине. Господи, помилуй мя.

...яко отвсюду врагами окружени есмы...

 

Не сразу, но ступив однажды, смущаясь и медля, я ползал улиткой по комнатам, пересекая невидимые, но ощутимые границы холода и тьмы, озноба и мления, отвержения и торжества. Разбирал сплетения переходов, пронимал каморки и, дойдя до последней, шел далее, углубляясь в тайные уголки своей души. Открывал, исследовал. Ничего, кроме полумрака. Неосвещенные углы...

– Тогда ты полюбил сумрак?..

– Нет... Просто, я открыл для себя еще один оттенок бытия. Пепельно-серый. Оттенок, в котором ты слышишь, как вещи говорят с тобой. И тебе совсем несложно внимать им и отвечать. Сложнее привыкнуть к самому оттенку после ликующего света дня. Это напоминает конец урока, когда звонит церковный колокол и тебя наконец-то отпускают играть, и ты суешь пыльные ноги, которыми тайно чертил в пыли «Гервь» и «Оук», в горяченные сандалии, встаешь, закрываешь эту книжищу...

– Какую «книжищу»? Псалтырь?

– Да, рукописную Псалтырь – по ней бабушка учила меня читать – закрываешь и уносишь сделанный дедом табурет в дом, прихрамывая оттого, что в сандалии набились камешки... «Гервь» и «Оук». Тайное становится явным.

А потом Псалтырь нужно было относить через улицу, бабе Зине. Ну, или отдать Татьяне, чтобы она занесла книгу в дом. Мне заходить в их дом не хотелось – чтобы двигаться там, требовалась аккуратность, мне несвойственная... Да и, вообще, я предпочитал быть на солнце. А с некоторых пор у меня появилась новая страсть: я стал исследовать угольные кучи. Дома в Канте топились углем всегда, с самого его основания, и отец мне рассказал, как в детстве, набирая в ведра уголь для печи, он однажды нашел на куске угля отпечаток листа какого-то древнего растения. «Отпечаток листа древнего растения! Целый!» Я потерял покой. Я завидовал отцу и проклинал его, потерявшего где-то в переездах этот обломок. Я сходил с ума, снедаемый жаждой открытия, жаждой обладания, жаждой приобщения к этому: к тайне, ставшей явью. Я представлял себе лоснящуюся поверхность с тонким силуэтом вдавленных проволочек ксилемы, испарившейся под дыханием веков. Негатив жизни. Где-то там, в кровеносном нутре себя, как в толще угольных пластов, я видел застывшие в бешеном токе времян листья, ветви – да что там! – целые стволы исчезнувших папоротников, хвощей, и дрожал от предвкушения находки. Вынести на свет Божий древнее, сокровенное, невиданное – каково? Взять в руки жившее миллионы лет назад, это же – как спуститься туда! Тайные внутренности, внутренности мои и внутренности земли, – все это соединяли сны, не кончавшиеся ни ночью, ни днем. Мысленно я касался их, вздрагивая, словно запускал пальцы в собственные отверстые раны на животе, и ощупывая округлое, овальное, протяженное, заповедное. Какая она, та душа? Я перебирался от кучи к куче, от дома к дому, день за днем, год за годом, пока, тридцать лет спустя, не нашел своих первых аммонитов в глинистых ундорских сланцах на Волге, чьи теплые воды бережно омывали тяжелые пластины со спиральными отпечатками на самом мелководье, у поросшего соснами берега. Моментальные снимки вечности. Какая, однако, выдержка!

 

«+7 999.....

У миня праблемы. Ты можиш дать мне денег?»

«+7 888.....

Пятнадцать хватит?»

«+7 999.....

Да.»

 

Хотя время шло, и я менялся. К тому же, сколько ни воображай, солнце – это все же была стихия Юрчика, а я, как уроженец северных мест, большую часть жизни обитал под облаками. Сначала я тешил себя мечтами, что мы, наконец, переедем сюда с отцом, как он часто обещал мне и своим друзьям, чтобы жить одним, без матери, но потом я понял, что мечты эти никогда не сбудутся, а его разговоры будут бесконечными. Ничего не оставалось делать, как смириться с домом, где я жил. Со своей сумрачной комнатой и с одиночеством – друзей, как я сказал, тех, что еще оставались, я с легкостью утратил сам. Со временем мне даже стало нравиться в моем углу, хотя как-то исподволь начало тревожить ощущение присутствия в доме кого-то постороннего, того, кто бесшумно проскальзывал по самому краю зрения, когда я был один. Этот «кто-то» не чинил мне вреда, но при одной только мысли о нем моя кожа словно покрывалась рябью. Думаю, что ужаснее всего было понимание его инакости. Понимание того, что он появляется здесь из какого-то другого мира. Это вселяло панику. Я не знал, что делать с этим открытием. Что делать с мыслью о том, что помимо нашего мира есть мир иной. Ни возможный вред, который могли мне причинить тот мир и этот некто, ни даже сама встреча с ними, а простое осознание того, что это есть, обездвиживало меня. Потом мне стали сниться чудесные летательные аппараты, которые возникали в небе над нашим поселком вдруг и из ниоткуда, надолго зависая в воздухе, а потом стремительно падая и разбиваясь, горя бездымно, бесшумно и страшно. И со временем непроницаемая стена, отделяющая мир этот от мира иного, стала для меня как бы тусклое стекло, и я совсем перестал быть одиноким и начал слышать голоса тех, кто был здесь и ушел задолго до меня, и стал видеть, что было и что будет и что происходит с близкими ныне, но живущими далеко.

– Стал провидцем?

– Нет, не провидцем... У меня появилась способность видеть, что произойдет, но я не мог знать – когда. Я знал, с кем, но не знал как. Стекло было тусклым... Не я говорил о будущем, но оно само говорило через меня. Помнишь, я рассказывал о том, как женился в первый раз? Я ведь не понимал тогда, что говорю друзьям, просто это из меня выскочило само, я даже не успел осознать смысл сказанного. Но со временем я научился лучше понимать эти озарения, а сами они стали уже не столь спонтанными. Мало-помалу я наловчился приподнимать завесу именно над тем, что меня...

– Интересовало...

– Нет. Волновало больше всего. Язык времени – это язык эмоций, и разум ему чужд. Поэтому у времени можно только выпросить что-то, но не убедить его дать это «что-то». Я научился выпрашивать. Но иногда это приходило само. Я чувствовал... Хотя нет, раньше... Раньше... да, сначала меня просто замучили дежа-вю – это началось лет в десять – причем, если обычно так называют лишь пассивное ощущение того, что события, происходящие сейчас, уже случались, то есть как бы только с оглядкой назад их можно назвать повтором, то я в такие моменты доподлинно знал и что произойдет дальше. И часто «предсказывал» своим приятелям поступки, которые они совершат сей же час, чем доводил их до белого каления, – ведь они не знали об этой моей способности и злились, считая, что я просто издеваюсь над ними и над их предсказуемостью. Но бывало и так, что я не видел ни озарений, ни вещих снов, но день за днем томился неясным предчувствием, словно был беременен...

– Опять? Как словами?

– Да, именно, как словами и стихами, что стали мне сниться. Но только это ни к чему хорошему не приводило: тяжесть предчувствий просто парализовывала меня, и я замирал, как осенняя муха, когда они накатывали, почти не двигался. Однажды отец с утра отправил меня окучивать картошку на делянке за домами поселка и, придя в обед мне на помощь, застал меня с тяпкой в самом начале грядок – за три часа я не сдвинулся с места, вытягиваясь вверх и обнимая солнце, наблюдая, как слоится перед глазами воздух. К четырнадцати годам стихи, озарения, тоска и загадочная женская плоть слились для меня в одно и стали океаном, на волнах которого я качался с утра до вечера. Должен сказать, что для меня это было мучительное время, поскольку все постоянно пытались помешать моей нирване. Тупые друзья, злобные одноклассники, учителя, которым было наплевать на все, кроме своих учебных планов, и мать, которая просто озверела к этому времени. Мне было хорошо только с отцом. Я помню, как однажды мать, забрав брата, уехала на курорт, а мы остались с отцом вдвоем. Я дожидался его вечерами с работы, и мы смотрели кино. «Мамлюки», «Лимонадный Джо» – любимые фильмы его детства, и он мне рассказывал свое детство как самую лучшую в мире книгу, полную приключений и смешных историй. Кстати, в один из выходных дней мы сходили с ним на черный рынок, который дважды в неделю раскидывался на татарском кладбище, прямо среди могил, как роскошный восточный ковер, и купили там один из томов «Мира приключений». Днем его читал я, а вечерами – он, забегая далеко вперед и смеясь в каких-то местах, а я мучился и завидовал, выспрашивая: «Что там, а? Там смешно, да?» И следующий день начинал с поиска этих самых смешных страниц... И он снова говорил, как скоро выйдет на пенсию – она полагалась ему досрочно, за вредность, и мы уедем жить во Фрунзе. А мать пускай остается здесь – его же здесь ничего не держит. Я радовался, представляя себе, как мы уедем и заживем все вместе у бабушки, но никак не мог понять: какие планы у него насчет моего брата? Оставить с матерью или забрать с нами? Брат был такой прозрачный, почти бесплотный, но я все никак не мог разглядеть, что у него внутри... А однажды нас разбудила гроза: жирные молнии замирали в небе так надолго, что, наверное, можно было сосчитать до десяти, а грохот стоял просто оглушительный, и в зал сквозь раскрытые окна хлестали такие широкие струи, что стекол под ними совершенно не было видно, и сначала мы подумали, что окно разбилось, а осколки его лежат теперь на полу и, сев на диван, мы смотрели то на рамы, то на пол и, в отблесках молний, лужи на полу сверкали, как битое стекло. 

Тогда, замершим духом, я не ощущал ничего, кроме восторга и изумления, но теперь, когда я вспоминаю это, я чувствую счастье. Я принимаю его теперь как удержанный вызов. И четко, по буквам могу разобрать: счастье – это восторг и изумление.

 

Тогда я осознал, что мир – прекрасен, и что эту красоту можно сохранять и уносить с собой. Раньше я пытался рисовать, но это было все не то: я очень любил цветы и, сколько себя помню, постоянно рисовал их, но меня никто не учил делать это правильно, а потому все мои рисунки были ущербны – с горечью я видел это сам. Пока однажды меня не осенило: фотоаппарат! Как же я раньше не догадался! Ведь я уже глянцевал однажды летом с каким-то нашим родственником его фотоснимки! Он доставал неповоротливые, рыхлые, как замоченное сало, картонные листы из ванной и подавал их мне, а я налепливал их на металлические тонкие зеркала, пахнущие жаркими батареями, пристегивал полотном и замирал, стараясь не дышать, чтобы не пропустить тот миг, когда под тряпкой начнет шуршать и потрескивать. Тогда я отстегивал тряпку и подбирал с нее упавшие навзничь глянцевые фотографии, ставшие вдруг совсем настоящими! Зеркала – думал я, разглядывая глянец, передают свои зеркальные свойства фотографиям, если их плотно сложить вместе и нагреть.

Главной проблемой в исполнении моей новой затеи были деньги, необходимые для покупки фотоаппарата, фотоувеличителя и всяких таких штук, необходимых для колдовства без изъянов. У матери просить деньги было бессмысленно, а отец с недавних пор почему-то стал каждый день приходить пьяным, поглупевшим, и от него противно пахло табаком и чем-то прокисшим и, едва войдя в дом, он сразу падал спать – хорошо, если успевал добраться до своей кровати. Но эту проблему я решил легко: я стал собирать в гаражах бутылки и сдавать их, копя мелочь, которую потом подсовывал в кассе вместо бумажек, с которыми меня посылали за продуктами. Бумажки оставлял себе. «Вилия» стоила двадцать рублей, «УПА» – семьдесят. С остальным было проще. Одноклассник-хорошист контрабандой провел меня однажды на занятия своего фотокружка, где я в полумраке, с другими сектантами, изучал гематрию диафрагм, экспозиций, светосил и наблюдал в купелях чудо явления на красный Божий свет маленьких Сьюзи Куатро, Чингиз-Хана и полных некрасивых женщин с неряшливыми кружевами над устьем раздвинутых ног.

Потом я повторил это дома. Раз, другой, третий, осваивая ритуал разливания кипятка по блюдцам – для скорейшего остывания, свивания в кромешной тьме улитки из плодоносного целлулоида, заряжания его в металлический футляр, простого счета до пяти, разведения гомеопатических доз, пахнущих жареной курицей, мочой, содой, и попутно совершая открытие других близких тайн в свете красного фонаря дрожащими пальцами, мокрыми от остро пахнущей слизи, обмирая от удивления и озноба. Умирая от внезапных приливов блаженства и медленно воскресая в полной темноте. Так началась моя новая жизнь в красном свете.

 

Сейчас у меня осталось совсем немного фотографий той поры. Ваза с цветами на фоне уходящих рука-в-руке отца и брата; мать – очень издалека, сидящая на лавочке где-то в Саду Офицеров; я в дамской шляпке (баловался) и – она: та Девушка. Та самая фотография, которую я сделал следующим летом в полупустом уже, без Наташи и Юрчика, уехавших в пионерский лагерь, лабиринте умолкшего сада: бочка под персиковым деревом, к стволу которого приставлено зеркало в массивной раме.

– Так зеркало или гобелен? Сначала ты сказал, что...

– Зеркало, зеркало. Я же сказал потом, что все на самом деле было не так...

Уже зимой, дома, разглядывая эту фотографию, я присмотрелся к этому зеркалу, и... И присмотрелся к нему еще раз. И еще, и еще – взгляд мой пробегал изображение, как текст, который, бывает, все читаешь, но никак не можешь понять: что же там это такое написано? – словно разум отказывается воспринимать что-то непривычное. Но все же бег свой остановил и присмотрелся: вместо зеркала в раме был портрет девушки. Из-за большого увеличения изображение было зернистым и походило на гобелен...

Я точно знал, что когда я делал свой натюрморт, никто в зеркале отражаться не мог, а больше я о чуде не знал ничего и, раздумывая о нем, первое время ходил в его власти как оглашенный, но потом дела и время отвели меня в сторону. А фотография отправилась в альбом, откуда я ее случайно вынул уже накануне отлета.

 

– Скажи, скажи... А ты почувствовал что-нибудь? Ну, когда увидел эту девушку, почувствовал? Что-нибудь, как тогда, перед приходом матери: предчувствие беды, волнение, страх? Или дыхание чуда, подобное побежке сквозняков через комнаты дома?

– Нннет... Нет. Ничего не почувствовал.

 

Я ведь не отрезал себе пути к отступлению тогда, – не поверив в чудо. Лишь допустил его возможность. Струсил. Глядя на пятнышко серое, подумал: «Может амальгамы обман?» Чешуйка коллоида, легшая как раз туда случайно, где была амальгама зеркала. И вот – глаза, будто навыкате, как у римских статуй, волосы, как недоокисленное серебро. Посмотрел, усмехнулся. А если бы и поверил? Что тогда, жить в ожидании? А вдруг – обман, помстилось? А тут – тю-тю, годики и прошли! Вот если бы как тогда, когда самолеты со шкафа посыпались градом, скинутые невидимой, но несомненной рукой, и уже разбивающиеся вдребезги за спиной у меня, выбегающего в одном ботинке в подъезд...

– Ну, так ведь вот, было уже... Неужели мало?

 

Блям-блям-блям...

Бом-боом-бооом-боммм!!!

Это колокол, издалека начавшись, нежной мелодией сквозь листву сочась, напитал мой сон и распух, расколол мне грудь горем. Горьким горем, словно шарил я подошвами под табуреткой по камешкам, а найти сандалий не мог; словно нашел, оглянулся, а некуда идти – нету дома; словно дом на месте появился да взрослые все уехали, и остался я с Псалтырью один, а страницы ее такие синие, что хоть плачь, и погребом пахнут строчки, написанные тушью. А слово там написано: «Увы». И пахнут мочой высохшие в вазе цветы, что я подарил Бетси, мирясь, – это я помню крепче, чем имя свое. Не думая ни о чем и не приветствуя дня, я пробежался по гаснущим строчкам. Преклонил, пробираясь возвратно. Ступил на дымчатый лед, да в страхе повернул назад, пока не забыл, где та дверь, в которою вошли мы вместе, а выбрел я один. Еще стояли те, сказавшие, что уехала на такси с кем-то, те же, но головы их уже растаяли, и каверны в телах пропускали отсвет фонарей ртутный, катучий, отсвет на чужих черных улицах. И улицы бледнели, словно время пустилось вспять, пока не увидел я день и не понял, что во рту моем – горечь. Откинул одеяло и полежал еще немного. «Как тогда», – подумал я. Как тогда, когда она вдруг приехала к Татьяне в самом конце марта и я, обмирая от ужаса, помчался в Шереметьево встретить ее, проводить до дома и остался там, с ними, зная наперед, что будет: будет этот завораживающий ужас предательства окончательного, безо всяких шансов отыграть...

И было так. Три дня было так, три дня, менявших свой цвет от голубого до черного, такого черного, какой была та ночь апреля, за стеклами машины, несшейся обратно в Шереметьево. Машины, в которой я уже не находил ее горячих рук, да и ее самой тоже, – лишь тень метнулась от двери к двери и за стойку регистрации. (А еще причитала все: «Не дай, Божи, снова!..») И только на Планерной меня, пребывавшего в покойной отрешенности, воскресшего на суд, легко толкнул телефон. 

 

«+7 999.....

Я все равно тебя люблю.»

 

«Все равно...» Почему «все равно»? Почему на второй день был такой холод? Что творили вы ночью языками, за прикрытою дверью, языками сизыми и губами, сизыми от вина? Я вошел тогда в вашу комнату, на свет, которым отгородились вы от меня, уснувшего, отгородились – мне было знакомо это с детства! – чтобы что-то тяжелое ворочать, тайное, постыдное, постыдней, чем наши соития, и не впустили меня к себе, не позвали: смотрели обе молча, пока я не отступил и не ушел обратно. Посторонним вход... А вечером наставшего дня я напился. Стократ пьянее и каменнее был, когда подступала ночь, в которую я упал, как в колодец, – почему вы не шептались в эту ночь! – тогда не томилась бы так, не горела бы преданная душа предавшего. Хоть бы одним боком касалась Божьего мира, да не болела так.

 

«+7 999.....

Кот мне квартиру снимать новую нада будит можиш денег выслать?»

 

Это уже на Беговой.

Господи, какие чудовищные ошибки, какие чудовищные ошибки!

Сначала у меня просто сводило челюсти. С самого начала, с сентября. Потом привык...

 

Я полежал и встал. Сегодня – лететь. Ночью, а завтра утром будет все решено. Уже почти ровно год длится этот морок, то вспыхивая, то угасая, чадя. Бетси. Как жалко Бетси. Как жалко себя. Ее. Всех жалко. Только ту тварь не жалко, – нет для нее жалости, и гнева нет, потому что больше нет ее, и в семье нашей теперь – дыра. Меня нет для нее, и ее – для меня, а оба мы – два штришка в небе далеком-далеком, невидимом нашим родным, как Москва из Канта, как Остров Буян за Морем-Окияном, один штришок – не штришок, а другой штришок – дурачок. Дурачок-дурачок, во что ты вляпался... Простым народом обаялся? Ну и как он тебе, внук министра? По зубам ли? По вкусу? Вот и ты тайн добавил в семейный живот.

Помнишь, белый, сдобный – ее? Светлела ночь. И текло, как из колбы песочных часов, – сверху вниз. Сверху вниз, сверху вниз... Редела ночь, таяла тьма. Вот – дно уже видно! И что там, внизу... Посторонним вход. Ужас, ужас и жуть. И луна где-то здесь, рядом. Свет ее вижу. Поднимает к себе, дыбит незримые токи. Кровь своя. Помнишь, боялся, что вытечет через рану? И ужас охватывал при мысли об истечении ее неостановимом. Вот – тело белеет. Смерть близка и жизнь близка. Обморок белый. Как постель, как снег за окном. Как луна в головах. Ужас, ужас. «Что делаю я!» – только подумать успел, как – жуть. Своя жизнь. Жизни сок, из подвалов темных. Ах, ангелам – что? Жуть, жуть... Там, в самом низу – огни пылающие, треугольником выбритым раскинувшиеся, и светится серая мгла, и дрожат и качаются тьмы, и все ниже, ниже, и в животе обмирает, словно падаем мы, и вот – то, что предчувствовал: сейчас, сейчас, скоро уже: где-то там, в самом низу – толчок! Первый, второй, и – содрогание, крупно встряхивает, как животное шкурой, бросает прямо аж, и дрожь охватывает, и восторг: все! Земля. Реверса рев.

Господи, зачем?

 

Опять этот бег, эта погоня за ускользающим миром... Началось еще в детстве, когда мир из цельного самородка, неделимого ни временем, ни мыслью, мир, пропускающий янтарный свет сквозь себя, как совесть пропускает боль, стал слоиться слюдой, расщепляясь на отдельные странички. Лепестки топорщились ветром и разлетались, а я хватал их, стараясь удержать или хотя бы успеть черкнуть на них пару фраз. Где-то там, в темно-красной глубине моей, под натиском впечатлений слова, выходившие по ночам сквозь кожу, стали трансмутировать. Сначала они стали терять форму и смысл, расплываясь в сознании, сливаясь друг с другом и звуча то колоколом, то голосами, случайно подслушанными, то назойливым жужжанием, сводящим с ума с самого утра, стоило только проснуться и вполоборота повернуться к уходящему сну. А потом они утихли совсем и вдруг – новый смысл наполнил их! Момента его зарождения я не помню, просто однажды он стал быть, стал заметен. Как появляются вдруг за одну ночь, на невидимых точках, кристаллы на дне чашки с рапой, в которой целую неделю до того ничего не происходило. Этот новый смысл уже сам собирал слова в гроздья, – мне оставалось только успевать их записывать. Эти гроздья были стихи, опьянявшие меня, как вино. А на другом лепестке были картины. Понимание живописи пришло ко мне тоже внезапно: сколько раз, сидя за столом, я смотрел на висевшую справа литографию брюлловской «Всадницы», не видя ничего, кроме коня, девочки, всадницы и собаки. И вот однажды я заметил, как тяжелы тени деревьев позади их, как тревожно небо в просвете между кронами и стеной, как пылает занавеска в глубине анфилады – чем-то запретным и обреченным, сжатым метаморфическими силами загрудинной боли. Я понял, что все это связано. Что само пространство картины есть действующая сила и первичная материя космоса, в котором разворачивается игра всех остальных вещей мира. Тогда я понял, сколь неважен бывает передний план и какие удивительные вещи могут существовать в животворящей рубенсовской тьме – почти невидимые, гораздо больше видимых. Это понимание, прочтение языка живописи вызвало во мне еще большую страсть к фотографии, но скоро я понял, что живопись и фоторафия – не одно и то же; что фотография – это умение увидеть то, что есть, а живопись – то, чего нет. И конечно же, продолжались книги, много книг, на самые разные темы, от былин до космологии Дирака, а еще – история народов, удивительная и свирепая, и история земли, с ее кристаллами, прозрачными, как глаза, и тяжелыми, как стопа великана, образцами пород на ВДНХ, сказки, занимательная физика, волхование Квятковского и ужасные продавцы воздуха... Как я был заворожен красотой минералов! Они покоились в музеях и на выставках, недоступные и, одновременно, открытые, как нечто ординарное. Одно время я совершенно серьезно вынашивал планы хищения хотя бы крохотного кусочка чего-нибудь с выставки, но Юрчик меня отговорил, убедив, что меня обязательно посадят, невзирая на юный возраст. Я долго и болезненно переживал недоступность разноцветных камешков, пока не переболел этим, вернее, пока не преодолел свое нетерпение. И, говоря о кражах, – я был страшно горд собой, когда уже дома, год спустя, в возрасте двенадцати лет переписал печатными буквами в общую тетрадь повесть Крапивина, которую мне посчастливилось найти в библиотеке; мысль о хищении редкой книги я прогнал из своей головы уже легко, как несусветную глупость. И тогда же я узнал, что значит на самом деле «сводит пальцы от письма» – это совсем не то, от чего ноют изнеженные одноклассники, когда их заставляют переписать пару страниц на уроке. И я узнал, что значит: «письмо входит в руку». Это когда буквы пускают корни в пальцах, когда начинаешь мыслить фразами и абзацами, и слышимую речь видишь как бы набранной мелким текстом.

 

Так я прожил третью фазу своей жизни: словно в филармонии и церкви одновременно. Но однажды музыка в моей голове кончилась, и умолкли голоса в ней звучавшие. Это случилось в месяц Тишрей, в день моего двадцатилетия, и взамен того, что отнялось, дана мне была власть над третьей частью мира, частью змеящейся и лукавой, текучей, непостоянной и прельстительной. Я познал женщину, и женщина познала меня и нашла приятным для себя, а я – ее, сколько бы лиц она не имела. Все лица мне были желанны, а совестью угрызаем я не был, как не дававший ни отражений, ни надежд, ни обещаний. Очарование же миром и любовь к миру у меня были отняты. Я смотрел, как бледнеет и исчезает моя юность в лучах ослепительного смеха: «Ах, смотри, как блестит на солнце этот кварц, как сверкает халькопирит! Как настоящее золото!»

«Ой, из твоей корнуты вылетел комар и укусил меня прямо в ухо! А ты обещал, что там будет шуметь море!»

И таяло серебро, вынесенное из темных покоев, и умирало, проявленное без покровительства красных лучей.

«Посмотри, какие у меня груди! Разве они не полнее Тигра и Евфрата?»

«Мои бедра упруги, как ветер!»

«Что видишь ты оттуда, от самых нежных ступней моих, запрокинувшийся лицом?»

Я вдыхаю соленость моря и исполнение желаний...

«Нравится ли тебе тяжелый шелк моей кожи и обман, даруемый тебе твоей собственной глупостью?»

«Ты можешь проливаться в меня, сколько хочешь, ведь я владею тайной зачатий и всходов...»

«Что, уже не боишься, что выскользнет твоя душа, мальчик?»

«На вкус ты, как терпкое вино...»

 

Как много голосов... Дрожащих, томных, капризных, игривых, серьезных, соблазнительных; шепотов, криков, восклицаний и стонов, уходящих обратно в исторгавшую грудь, как вода в песок. О, тщета, тщета! О, прах! О, высохшие полупрозрачные чешуйки, слетающие с живота! Как много слов, сколько лишних движений! Растрачена сокровищница, продано первородство! Этот мир перестал быть цельным, раскрывшись мне навстречу, как раскрывается казавшийся сплошным ядром мягкий алый бутон, но две трети мира, над которыми власть у меня отнялась, – пространство и время – закружились, закружили меня и отбились от моих рук, и отнялись от моего сердца. Долго, в силу худобы своего тела и погруженности во что-то, в чем это тело пребывало вместе с головой, я оставался невидим для искушения. Но вот – увидели меня, настигли и искусили...

Поймали, поймали меня на бегу, уловили за край одежды!

«А за одним не гонка!..» – помнишь это?

– Да-да, ангел мой, помню. Помню эти забеги в твердеющих сумерках, и крики, и смех, и хохот в них, и в небе, и везде, – а под освещенными окнами дома они вспыхивали особенно, и тогда, и в животе отдавались удары бегущих ног, и в ушах – грохочущий топот кожаных подошв по асфальту, а в правом боку мучительно и сладко кололо – слаще, чем у Себастьяна! И, держа себя рукой за невидимую рану, я даже не боялся, что оно вырвется, выпадет оттуда, хлюпнется в пыль и гравий к ногам Наташки и Юрчика, и даже – Татьяны, и к моим ногам, означая смерть, потому что счастье охраняло меня от несчастий... Счастливый человек глуп, глуп и доверчив, и потому в горячем жирном воздухе распускались мои крылья, и смех становился острым, как огонь. На смех поймали меня, нá смех, нá смех...

 

Хотя от знакомства, перешедшего в брак, я был не в восторге, мягко говоря. Но, что интересно, даже друзья говорили мне, что наш брак был очень гармоничен. «Гармоничен», видите ли! Впрочем, в главном они были правы: он был присущ мне, был естественен для образа и вида моей жизни, одноименен ей, со всей своей мучительностью, неприспособленностью, томлением и мечтами о чем-то большем. Я вышел из этого брака, когда понял, что время его закончилось и он стекает с моих ног последними каплями. И вины я не чувствовал. Разве виноват я в том, что от меня никак не зависит? Две судьбы сошлись по касательной и разошлись. Длительность их скрежещущего контакта определялась радиусом изгиба орбит, а он, даже по космическим меркам, был достаточен.

Упоминания о моих родственниках по отцу впервые появились в летописях Хорезма в четырнадцатом веке. И самозародясь в глубине истории, этот витиеватый след худо-бедно тянулся сквозь время и царства, пока не дотянулся до СССР и до революции, где мой прадед, спасая свою жизнь, – а все же хочется верить, что и не только свою, – отрекся от своей царственной фамилии и принял имя слуги, пахнущее лошадьми и тесное, как бедная юрта. С тех пор пало на наш род проклятие, и утратил он покой и разум. Это неудивительно: родовой фатум, набравший за шестьсот лет чудовищную инерцию, невозможно растворить без остатка ни в чьей жизни – любая из них будет для этого мелка и при первом же касании разлетится от чудовищного напора сил вдребезги. Так происходит вот уже сто лет, и у моих родных жизнь ломается за жизнью, корежится и воет воем, и неизвестно, когда это закончится, когда иссякнет, а когда иссякнет, – то чем станет? Бог весть... Чем-то другим. Но и сейчас уже я чувствую, как теряю с годами вес и имя, и все чаще мне приходится стоять перед тем зеркалом, ожидая, когда, наконец, в нем появится мое отражение, все чаще мне приходится задаваться вопросом: кто я?

Меняюсь я год за годом, и еще быстрее меняется мир – день за днем, лишь остается неизменным чувство потери, которую искал я когда-то подростком в зеркале, один, на Новый год, вглядываясь в мерцающую за спиной тьму, да бросил потом и забыл, а теперь даже и бреюсь наощупь – все равно мне, все равно...

 

«+7 999.....

Мы сбижим с табой в Турцию от всех и будим там жить вместе.»

 

Мир продолжал ускользать, как рифма, таять, как силуэт на засвеченной фотобумаге, теряться, как мелодия. Мир отступал от меня, как вода в отлив. Что поделать, реки жизни мелеют... Да, первородство мое было продано за самую простую и самую обманную из тайн: за никчемную любовь женщин и секрет их полых тел, явленных мне, наконец, в совершенстве, в исчерпывающей полноте, до руковложения, – как Фоме.

А может, я обманул, переиграл время? Успел продать то, что вот-вот обесценилось бы само, испарилось бы, оставив жгучий осадок известной жизненной субстанции в алеющих недрах, в канальцах, в средостении. Но что получил? Все то же: змеящиеся тела, чресла цвета сандала и бальсы, рождающие ложесна... Непрекрасные пальцы рук и ног их, глухонемые лица, хищные глаза охотниц. Глупые речи. Алчбу. Вот, вот она, похоть пробудившихся тел, знающих предел своего цветения и срок смерти; утроб, спешащих зацвести и усладиться завязью и не знающих ничего больше. Неизящные времена настают, мальчик, нечуткие годы. Окружись остатками тонких крыл – видишь, Земля поворачивается к Солнцу спиной, невидимое тело близится, возмущает гумор, и делает дыхание трудным, как надменные ступени Менкаура. Холод и пустошь поспешает – окружись цветными лоскутами детства, флюидами света; прячь себя, укрывайся! Цыгане идут, цыгане идут! Вон, кибитки их, вон, тень чья-то корчится! Прячься в кокон, таи то внутреннее, красное, что вытечет, если рассечь шелк кожи! Пение птиц и дуновение стихов спеши схоронить под хитиновой оболочкой. Веют уже, кружатся осенние ветры месяца тишрея! Сохрани то, что сможешь, то, что вошло в кровь и плоть и стало телесным соком, горьким, как отвергнутая ангелами доля, – даст Господь, его примет жена твоя, передаст ночною почтой в ветвящийся род, даст Бог – выпрастает побег. Зажми уши, зажмурь глаза: соблазн ходит рядом, наполовину удовлетворенное тщеславие восклицает: «Меня тоже любят!» А другая половина шепчет: «Не-ет... не любят, жадают...» Из всех радостей, из всех сокровищ осталось мне одно: любовь к светописи. Радость видеть, как свет становится тайной и тайна снова выходит на свет. Даст Всевышний – вернется тепло, вернется пора, спадет кокон, расцветет сад, и мать полюбит своего сына. Вот – дни поспешают, годы летят, – здание растет над бездной, крепки стены и нищ фундамент его. Кто положит камень в основание его? Кто? Кто? Кто? Страх погоняет, ищут глаза, простираются руки, и душа вопиет: «мама!»

Но есть страх и есть ужас, когда душа в коме, а тело тяжелее земли, и только владеющий тобою говорит: «Встань и иди!», и ты чужими руками вынимаешь из черных вощеных пакетов рентгеновские снимки себя. Себя! Кто, когда сделал этот потусторонний портрет? Зачем? Нет ответа. Кто-то невидимый, в занавешенной комнате, в красном тревожном свете. От головы и до пояса,  от пояса и до ступней. И отдельно – руки. Никто не говорит, все хранят эту тайну. Мать и отец. Отворачиваются, хмуро молчат. Страшная загадка. Огромные конверты лежат в шкафу, за книгами. Словно нет их в жизни – спрятаны от нее. Словно нет того, от чего они появились, прилетели осенней ночью, роняя холодные капли с немокнущего воска. Словно имени им нет, – стерли карандаш в верхних правых уголках, стерли и стряхнули имя носителя жизни. Подули – и вот, нету имени моего, и жизни нет. И, пытаясь проглотить свинец в горле, долго смотришь через синюшные листы на деревья и дома за окном, но видишь лишь белесые сизые разводы, слоистые, как табачный дым, от которого болит голова и хочется кричать, – светлые, как облака, сгустки с границами нежными, как молоко. Округлы и мягки их очертания. Никого нет дома, только ужас. И давясь констрикторами (мышцами, хрящами) собственной глотки, когда металлический привкус уже сокрушает зубы, я продолжаю смотреть на свет, однажды выведший из небытия мои внутренности. Да – однажды я понял – это оно. То, что внутри. Ребра и лучевые кости. Позвоночник. Череп с черными дырами, зубы, гайморовы пазухи. Силуэты, ложащиеся на силуэты. Очертания за очертаниями, как экспонированная пленка неумехи: перемотать забыл – и укладывал пачками друг на друга. Разряженные и уплотненные области. Голени. Кисти. Берцовые кости, над ним – огромная бабочка, тоже с дырами глаз. Это – он? Где же он? Нижние углы крыльев плавно обведены нефритовым лекалом. Я догадываюсь – это ягодицы. Это – я. Это – внутри меня. Или это – он? Тот, что внутри меня? Я чувствую, как во мне закипает ледяной ужас, поднимаясь от колен к животу дрожью возбуждения. Я щурюсь, пытаясь разглядеть те пустоты, где может обитать он. Тайный. Текучий. Незримый двойник, которому я обязан своим существованием, потеря которого грозит мне смертью. Серая лунная поверхность. Тень моего существования, существо моей гравитации. Альфа и омега. Оно манит к себе, и тогда я совершаю то, что существует уже за пределами ужаса; то, что немыслимо, что нельзя творить; то, что может лишь допускаться – как математическое отрицательное значение. Я раскладываю листы на полу. Голову и ноги, туловище и руки. Собираю себя воедино. Край к краю, кость – к кости, плоть – к плоти. Я приседаю и внимательно смотрю, чтобы ничего не сместилось. Ни на миллиметр. Затем встаю и снимаю футболку. Трусы и носки. Медленно, чтобы не спугнуть его, я сажусь на пепельную бабочку, не тревожа ее зыбких границ, затем опускаю вытянутые в воздухе ноги и бережно опускаю назад туловище. Затылком я чувствую холод, мягкие волосы неприятно скользят по шершавой поверхности. Руки сами ложатся так, как лежали тогда. Лопатки, плечи. Теперь он надежно прижат. Я замираю и лежу так долго-долго, впитывая его, проваливаясь в черную тайну. За красными отсветами закрытых век, за пределом реальности я чувствую, как пульсируют мои виски, как стынут холодные пальцы ног, как мягкий желатин эмульсии липнет к влажной коже. Как увядает напрягшийся уд. Глаза, которых там нет, подрагивают за бежевой ширмой. Тихо и страшно, как на ложе любви. «Мама!»

 

Но нет ответа. Дни поспешают, годы летят – никто не выходит навстречу, только светопись, только тонкой кисти след... Из-под толщи времян, из-под груды песка не слышен уже голос. Только трое посланных следом и не вернувших знают те приметы в стылом воздухе, которым ушла она; знают и молчат, взяв с нее обещание. Приметы, по которым однажды душа поймет: та! И знать не будешь, куда идти, а она будет знать; глядеть будешь и не увидишь, что это она, – а голос шепнет: она! Надмеваться будешь умом и смеяться, а – глядь! – ума-то и нету! Только крылья бабочки развернутся, только он внутри отзовется, отзовется и выйдет приливом.

 

На берегу я встретил Бетси. Помню, как мы долго сидели тогда на топляке, напротив Тарских ворот. Ветер опрокидывал чаек и срывал с губ слова. Наутро я охрип, потому что весь вечер орал против ветра стихи, а Бетси – долго слушала, и я снова выкрикивал волшебные слова. Вскоре недрогнувшим голосом она дала мне согласие выйти замуж. И, восклицая: «Подальше, подальше от всех твоих блядей!» – побросала вещи в чемодан, чемодан поставила в вагон поезда «Барнаул–Москва» и поехала вместе со мной, вслед за чемоданом.

После морока и шараханий первого брака, я блаженствовал. В Москве мы зажили жизнью буржуа, глянцевой извне, мелованной с испода. У Бэтси была замечательная способность легко сходиться с людьми – мне недоступная, как искусство хождения на руках и вкус к хорошим вещам, поэтому дом наш скоро стал довольно гламурным пристанищем для посиделок, разговоров, попоек и прочих всяческих суарэ. И где-то на антресолях уже плесневели мои альбомы с марками и бонами, пылились в шкафу книги – я еще иногда покупал их по инерции, из почтения к фамилии автора, – нераспечатанные, в целлофане, как пупсики, да висели на стенах, словно окна в иной мир, репродукции голландских мастеров. Жар детства и юности, и первой фазы молодости остыл, и вот уже ясной головой можно было, осмотревшись, подумать, понять и постичь этот новый мир, что простирался передо мной, как лунная поверхность: безжизненный, но интригующий. Я присматривался к людям и к их жизням, прислушивался к их разговорам. Почти все мне было непонятно и многое противно из увиденного, но... видимо, тот стержень, на который когда-то накалывалось мною все – от бабочки до страницы, то любопытство осталось и, пустуя, не давало мне покоя. Любопытство требовало накормить себя, оно хотело быть удовлетворенным, оно жаждало. И я спустил свое любопытство на окружавших меня (в буквальном смысле, дом всегда был полон гостей), «простых людей». Менеджеры, учителя, чиновники, продавцы, – мне были интересны все. Признаюсь, меня сначала подташнивало от их разговоров, похожих на выдохшуюся «Колу», и брала оторопь от предметов обожания, но ежели – сказал я себе – проанализировать и понять систему, то, в общем, с этим можно жить. Это может быть даже интересно. В конце концов, мне придется с этим жить дальше, и иного не дано. И, наверняка, в этом что-то есть, раз они с таким жаром обсуждают жизнь селебрити, курорты, тусовки... Я стал вникать во все это и даже интересоваться. «Брать от жизни все», – как сказала одна знакомая. Впрочем, так... двумя пальцами. Уже через год после свадьбы я мог почти на равных обсуждать достоинства диеты Дюкана, стоимость нового «Ауди А7» и лауреатов очередного «Оскара». Светская жизнь поперла. Преуспеть в этом мне помогла Татьяна, просочившаяся в нашу новую жизнь по телефону: оказывается, она теперь тоже жила в Москве, и мои родители дали ей мой номер. Мы оказались в приятном соседстве: наш дом был на «Войковской», а она жила тогда в «Отрадном». Встреча не заставила себя ждать, и моя основательная, но еще шероховатая новая база получила финишную отделку: я узнал об основах декантирования, бинарных опционах, и – когда Бетси вышла в туалет, – вполголоса, о достоинствах анальной щекотки. Татьяна во всем разбиралась профессионально.

 

«+7 999.....

Нинавижу тебя. Ты искалечил всю маю жизнь!»

 

Родителям первое время я звонил часто, каждые выходные. Своих мобильных телефонов у них тогда не было, я звонил на домашний. Я хорошо представлял, как в маленькой сумрачной прихожей раздается громкое курлыканье, как спешит на зов отец или неторопливо идет мать. Кто ответит, чей голос я услышу первым? – это была своего рода лотерея. Но кто бы ни брал трубку, разговор длился недолго. После обмена вопросами о здоровье, возникали длительные паузы, и, если разговор был с матерью, она с легким раздражением интересовалась: «Будешь говорить с отцом?» И, передав трубку, уходила обратно в свою спальню, а если первым был отец, то после пары пустых фраз он торопливо восклицал: «О! Вон, мать идет! На, поговори с ней». И тоже поспешно исчезал. Так и представляется мне, как стоят они у телефона и перекидывают друг другу телефонную трубку, как мафиози – зажженную бомбу в мультике про капитана Врунгеля. С каждым разом длительность разговора ставила все новые рекорды. Я расстраивался, недоумевал: почему так? Неужели им неинтересно? А отец – ведь мы же с ним дружили... Я прекрасно помню, как однажды он впустил в наши отношения слово «друг». Мне было тогда уже шестнадцать: «Будь другом, сходи...», «Сделай по-дружески...» Я тосковал по его голосу, по уходящему теплу. Абсолютный рекорд был поставлен в сентябре две тысячи пятого года: три минуты ровно, включая время ожидания. После этого желание слышать родные голоса у меня пропало. Я не обижался на родителей, я понимал, что эти спринтерские диалоги тоже были приметой уходящих времен, свидетельством печальных перемен. И здесь, и на этом фронте, мир ускользал. Однажды, приехав в отпуск домой, я не застал на привычном месте в шкафу свою модель парусного фрегата, которую делал около десяти лет. Смущаясь, отец признался, что отнес его, по требованию матери, в гараж.

– Но он там в полной сохранности!

 

Фрегат сгнил там, на полках, заваленных ржавыми железками, пыльными журналами и трехлитровыми банками, искажающими все на свете.

Тогда, стоя на сыром бетонном полу, я вспоминал, как когда-то отец с гордостью показывал знакомым этот парусник, как еще более когда-то, в моем отрочестве, после его ссор с матерью мы уходили на весь день гулять: в кино, в столовую, опять в кино... Как выбирались тайком по воскресеньем на барахолку, где на заначенные деньги покупали Стругацких и Крапивина, как иногда по выходным по утрам бегали в парке. Эти воспоминания были живы и окрашены осенним солнцем. Потом они стали мертвы, как тот изящный мир у подножия книг, что собирал я в детстве. К жукам и рыбам, тоже перешедшим теперь в новое агрегатное состояние, – в воспоминания, добавились воспоминания в чистом виде. Ничего вещного, никаких материальных следов...

Я узнавал мир обычных людей, я привыкал к жизни в призрачном мире воспоминаний. Кажется, вот он, тот незримый параллельный мир, о котором писали Дирак, Гейзенберг, Капра и многие адепты новой алхимии космоса. Жизнь среди двух миров... Земной мир прельщал своими нехитрыми радостями, простыми схемами жизни. Чувственная любовь, надежность и уверенность, возможность обрести нехитрые радости за деньги, – соблазны, противиться которым не хочется, а воспоминания о зыбком существовании прошлых теней, страхов и детских домыслов придавали дополнительное измерение потусторонности, неуловимое, как интуиция. Именно в этой новой системе координат мне стала понятна муторная механика существования родительской семьи и прозрачный механизм их симбиоза. Когда отпустило, когда вынесло меня вон из родительского гнезда и моего убогого города, где еще ребенком я мечтал жить в доме на Маркса (сразу с моста, налево), я увидел покойной душой, как был слаб мой отец, как отчаянно билась мать над неподъемной глыбой его себялюбия, зверея от неуспешности. «Он никогда ее не любил», – сказал я себе однажды и, сказав это, закрепив словами открытие, пожалел приговоренных. Он ее не любил, поэтому и не расставался с нею никогда, не давал уйти ни ей, ни себе, сберегая ту конструкцию, что некогда возвел из своего собственного неудавшегося детства, устремив ее в будущее, как макет всей своей грядущей жизни, и которая проржавела и сгнила гораздо раньше, чем закончилась жизнь; и если бы не годы, облепившие ее, как ракушки, и сцементировавшие собой, конструкция бы давно рассыпалась сама, превратившись в еще одну кучу мусора, – вроде той, где догнивали когда-то все мои «сокровища», выброшенные родительскими руками. Мне было жалко моих бедных стариков, и я плакал над ними, как над своей самой большой потерей.

 

 

«+7 999.....

Да я для тебя всигда была толька любовницей!»

 

«Чем зацепила она меня, каким крючком, какою сетью поймала? На что купился я, искушенный, на эти ее пошлые эсэмэски? М-да. Метаязык сериалов. Новое средство общения быдла. Новая речь. Помню, как я торопел, вникая в ее «рамсы», «моросит» (в смысле «не работает»), «полюбасу»... Дивился вскипающим, как газировка, пузырькам слюны на губах, когда звонили ее друзья. Приторно-сладким. Думаю, что не могут быть глубоки ни добрые чувства, ни недобрые у людей, больных косноязычием. «Кот я за табой хоть на край света...»

Или это рабоче-крестьянский язык заворожил меня своим уродством, и пошел я за ним, как за гаммельнским Крысоловом? Нет, несомненно, именно непохожесть ее, их речи увлекла меня за собой, блазня своим нечеловеческим обликом и обещая удивительные открытия в новом таинственном мире морлоков. 

Или... не только?..

На край света летел я. Умирать. Там, внизу, среди тайги, инфернальным огнем пылали навершия нефтяных вышек, и соединяющие их просеки были начертаны ровно и уверенно, руками поднаторевших. Выбритые треугольники, тонкие дороги. А справа – луна соглядатаем. Вниз, вниз уже спускаюсь. Умирать лечу. В тьму угольную, в пласты греховные! Душ сонмища стонут. Тропы. Тьма! Тьма разрывает легкие! Тьма-тьма-тьма! Господи, не оставь. За нею лечу, за руку схватить лечу, вывести, вывести! Сколько горечи, соли сколько! В волнах черных тону. Нефть и уголь. Адова кровь, плоть земли. Внутрь плоти! Ниже, ниже еще. Огни. Уголь и нефть! Вот тьма и грех, вот тени и ропот, и стон. Где искать ее здесь? Такси! Такси, перевези меня! Туда, где улица Рабочая, вез меня перевозчик. По пустой ровной трассе, по спящему городу. Наверняка, она еще спит, глаза, наверняка, закрыты и живот ее горяч, и дыхание гнилостно. Не узнает. Не узнаёт. «Кто? Подожди». Удалились шаги, стихли.

Во грехе жили.

Во грехе, как муж и жена. На черный свет ее нелюбви душа летела, как слепой от рождения мотылек, на знакомый с рождения свет. Обманный. И верил, и уповал, что Бог простит, верил, потому и грешил, и уповал, что раз верую, то можно грешить, – простит по вере моей, воздаст мне сполна и дочиста. Господи-господи-господи... Она же не верила ни во что и сказала: «Это – грех. Нам нужно расстаться». Пряча в сумочке ключи от чужой квартиры.

Касмеи, лавочка. Воздух на утренней заре порывист и холоден уже. Расплывшаяся, бесформенная спина, мелкие волосёшки цвета марли (сквозь просвечивала розовая кожа), голые до дряблых плеч руки и ноги с плоскими ступнями, – такая же, какой я увидел ее и в первый раз. Увидел и забыл, несмотря на то, что она постоянно крутилась рядом, молчаливая, но все равно видно – неумная. Через день, на дне рождения Татьяны, она, напившись вусмерть, жаловалась мне на своего «друга», на его маленький член и «скорострельность», на его обман, на мачеху, на отца, одногруппников и, вообще, на всю свою неуклюжую жизнь, а я слушал, стараясь изобразить сочувствие, и все искал глазами ушедшую куда-то Дану, чтобы передать несчастную с рук на руки. А когда она улетела домой через месяц, от нее, как грязная моль, посыпались эсэмэски. В первый раз я опешил, но ответил, из вежливости, на ее «Как живешь?», потом удивляться мне пришлось еще больше на ее уже не столь скромные послания, но азарт и любопытство быстро овладели мной. И еще, конечно, тщеславие: еще бы, какая-никакая, а все-таки молодая девица, «запала», что называется, на довольно немолодого уже дяденьку и уже чуть ли не в любви признается, и это при том, что никаких усилий для этого я не совершал, все произошло само!

Так, может быть, все-таки именно они: азарт и тщеславие?

Поток смс иссякал, только когда у нее кончались деньги, и тогда я, растроганный, немедля бежал и клал ей на счет побольше, чтобы этот телеграфный роман не прерывался в самый неподходящий момент. Племянница не возражала, а потом и сама стала предупреждать о том, что лимит иссякает. Заранее. Очень любезно с ее стороны.

Я ликовал. Мало того, что приключение приятно щекотало нервы и поднимало градус в паху, так я еще мог безо всяких табу – племянница была, как говорится, «без комплексов» – в деталях узнавать жизнь этого самого «простого народа». Причем настолько простого, что «проще» могли быть только уже совсем маргиналы. О, это любопытство! О, жажда незнаемого! Поражаясь одновременно и подлости человеческой натуры и животному бесстыдству, видимым воочию, я упивался ее рассказами о том, как ее теперь уже «бывший» приходил мириться, но она его прогнала; как она заняла у мачехи деньги и «кинула ее»; как богато ворует она на своей работе в столовой. Она писала постоянно и постоянно требовала от меня ответов, не задаваясь вопросами разницы часовых поясов, не принимая во внимание разность наших рабочих графиков. Она заканчивала в два ночи и начинала строчить, злясь, если я мало писал ей днем. А с этим возникали большие трудности: я понятия не имел, что ей сказать, о чем с ней говорить. Все-таки я не смог еще стать настолько близким к «народу», чтобы мои интересы были тоже близки ему. А где-то в октябре моя дражайшая племянница прислала мне свою фотографию, на которой была одета в шляпу и сумку через плечо. И только. Через день она прислала смс, в которой написала, что любит меня.

Очень современно.

 

И мне было неловко за нее и стыдно, хотя фото я разглядывал с интересом. Ну, ладно фото, допустим, это элемент искусства, – говорил я себе, но признание в любви! Вспоминать об этом признании было мучительно, как о поцелуе душевнобольной. Мне вообще уже стала порядком надоедать вся эта любовь по телеграфу, эти вечные напряги с тем, что ответить на очередную ее благоглупость, попытки мягко убедить ее, что Шнитке все же несколько глубже, чем Мистер Кредо, и, по большому счету, интересней, а еще – ближе к прозе жизни – донельзя утомил давно уже укрепившийся страх спалиться со всем этим барахлом перед Бэтси. Я чувствовал себя дяденькой на трехколесном велосипедике. Внутри все протестовало, когда я слышал, как блямкает телефон, и рука не спешила оживлять экран. К счастью, через месяц этой любовной лихорадки больная пошла на поправку. Помню, с каким удивлением я проводил первый день, в который от нее не пришло ни одного сообщения. И вечером, заинтригованный, угнездившись на своем лежбище и слушая посапывание Бэтси, долго вопрошал темноту: «что бы это значило?» Темнота пульсировала и молчала, а перед глазами стояло то ее фото. «Если тебе семнадцать, – подумал я, – то будь в тебе хоть сто килограмм живого веса, выглядеть ты будешь интересно

На следующий день я забыл о беспокойстве, но в обед она опять написала: «Прости, что заставила волноваться («это ты себе льстишь» – злорадно подумал я), – я ездила с подружкой на дачу, а телефон сел, а зарядку не взяла, я больше не буду», в общем, «целую до пятачек».

Почему-то вот эту идиотскую фразу я запомнил так прочно, что и теперь, когда уже нет никакой нужды помнить ничего из произошедшего потом, и того, к кому она применима, я помню ее и содрогаюсь. Почему? Почему мне стало не хватать ее тупых писем? – я даже стал испытывать что-то похожее на ревность, когда она стала внезапно и надолго пропадать. Я стал часто разглядывать ее фотографию – как ни смешно, это было единственное ее фото, которое у меня было. Словно в детстве географическую карту, я разглядывал ее грудь – довольно большие холмы с широкими, как у рожавшей женщины, темными кругами сосков, ее на удивление плоский живот и припухлый, как у маленькой девочки, гладко выбритый лобок с аккуратным узеньким штришком. Полноватые ляжки и икры, крупно вылепленные пальцы. Я изучал каждую черточку, уже отчетливо понимая, что я хочу ее и что уже совсем не «чуть-чуть» ревную. Совесть, голос которой я слышал всегда довольно отчетливо, умолкла, и к Бэтси – это я заметил однажды и равнодушно – стало расти глухое раздражение. Само. Без моих прежних усилий, как полынь на безлюдных развалинах.

Ближе к Новому Году мы договорились встретиться у Татьяны: она собиралась прилететь к тетке на каникулы, и я с нетерпением стал ждать встречи. Я представлял, как она живет на съемной квартире, пытался представить себе ее друзей. Видел ее бедной Золушкой, вынужденной работать по ночам в кафе, чтобы заработать себе на жизнь. Ее тяжелую жизнь я добросовестно облегчал денежными переводами, где-то с октября ставшими регулярными.

 

Белый живот ее, руки с короткими толстыми пальцами, короткая шея, мутноватый взгляд нахальных и выпуклых глаз, улыбка на узких губах. Племянница. Родная кровь. Взрослая женщина, познавшая мужчину. «Скажи мне тоже, что любишь меня, ведь я же тебе сказала.» – Каково? Оторопь. Оторопь и страсть. Ветвь общего древа. Дерзкий побег. Что у нее «нашего»? Сумасшествие. Покатые, как у моего отца, плечи. Всегда поражала его способность отрицать даже очевидные вещи. «Я не пью!» «Ты хоть раз видел меня пьяным?» Стоя ногой в пятне впитавшейся в палас блевотины. А в детстве меня восхищали истории, которые он рассказывал о своих приключениях. Замирая от восторга, я слушал, любуясь ими из далека прошедшего времени, интуитивно чувствуя, что  подходить ближе и брать в руки эти игрушки не стоит – швы могут разойтись, а картон – лопнуть. Я чувствовал себя заговорщиком, повязанным с отцом единой тайной.

«Искушенный»... Господи ж ты, Боже мой! Я до сих пор мальчик. Хотя, признаться, чтобы это понять, мне пришлось довольно пожить на свете. Пожалуй, это одно из моих самых важных открытий. Мне – склонить свое ухо к внутреннему ребенку, мне – услышать голос отца. Отца, рассказывающего истории. Тогда же я понял, что для каждой истории должны быть свои тональность голоса и темп повествования. Иначе не будет фокуса. И если чей-то чужой визгливый голос вдруг ворвется в укромный вертеп и брызнет истошным белым светом, и сорвет завесу – ну, например, простыню – с двери, то рухнет все враз, а чудесные целлулоидные иллюстрации к сказке хотя и перенесутся на эмаль и на стекла, и даже на граненую ручку двери, – то станут немы, оглушительно немы, как враз умолкший отец пред торжествующей матерью, уличающей нас в непослушании; но не в молчании дело, а в том, что фальшь зазвучала в чужом голосе, не дуэтом, не в унисон, – омерзительная фальшь, разрывающая шатры изнутри.

И так же я молчал, слушая, как разоряется в телефоне моя сестрица по поводу наших отношений, как негодует в адрес соблазнителя и соболезнует соблазненной, молчал, не пристыженный мешаниной слов, а ошеломленный самим разором и внезапностью его. И ее голос буйствовал, вырываясь сверху, а мой вползал, вздыхая, снизу...

 

– Если не ошибаюсь, это произошло...

– Да в том-то и дело!

 

В том-то и дело, что позвонила она только через день после того, как племянница сказала, что любит меня! Постепенно стараниями самой Татьяны мешанина слов и поступков превратилась в упорядоченную историю, одновременно и примитивную, и идиотскую: когда племянница ушла меня провожать, Дана, тоже проснувшаяся рано, пошла выгуливать собаку. Удивилась, что входная дверь открыта. Но подумала, что я ушел утром один и будить никого не стал. Потому, погуляв, вернулась и закрыла дверь на замок. Племянница же, вернувшись следом, поцеловалась с дверью и, естественно, принялась трезвонить. Дверь открыла уже Татьяна и, на недоуменный взгляд ее, та поведала, что ходила провожать меня. А ходила провожать, потому что любит меня.

Вот, такая вот «цыганочка с выходом». Как потом поведала мне уже сама племянница, оправдываясь, «тетя Таня» так накинулась сперва на нее, – дескать дура, он же дядя твой, а у тебя вот только недавний амур летом был, и до чего все дошло, да ты же учишься последний год, да о том ли тебе думать нужно... что она совсем растерялась. Ну и мне досталось, но уже вскользь, на излете: «старый извращенец», негодяй, «чего он тебе наплел?» – и все такое... В общем, тяжелее всего было племяннице, – так она мне потом сама и сказала. И я сочувствовал ей, и жалел, и «не горюй», и «прорвемся!..» Только...

Только потом, уже весной, я как-то случайно подумал: а почему первые слова сестрицы были: «Ты какого хрена ей в любви объясняешься?! Какого хрена ей деньги даешь?!» Ведь сказать так она могла только со слов племянницы, а племянница – видит Бог! – прекрасно знает, кто кому объяснялся. И потом – вдогонку: раз она так спалилась, то почему же мне не позвонила сразу, не сказала, не предупредила? Ведь у нее в запасе, почитай, два дня и две ночи было, а она молчала.

«Искушенный»... Господи ж ты, Боже мой! Но ведь ничего ей тогда не сказал. Ни-че-го! Ни словом, ни взглядом! Ведь меня же тогда история эта уже увлекла, азарт тот самый разжег, что с отцовскими рассказами я узнал, приключение заманивать стало! Послышалось старое: «Заступнице наша Дево...», потянуло туда, потянуло в воронку, в детство, в амбар, полный золотой пыли, мышей и шепотов наших. На красный свет пошел, в котором узкие черные тени кажутся глубиною до сердца, а красное, такое большое – удивительно белым. Циник вшивый. Мальчик мой, мальчик, бедный мальчик...

 

«+7 999.....

Я наверна ни приеду. Москва ни любит слабых.»

 

Дурные люди, плохие сны.

Он ведь сбылся, сбылся тогда, – оставили меня одного, она оставила! – чтобы сесть в такси и ехать с кем-то, – о том сказала мне баба при дверях. – О, как позорно и обидно он сбылся! Так сбылся, что даже не верилось, правда ли это, даже не мог понять, бегая по лестницам с этажа на этаж: со мной ли это происходит сейчас или читал я, слышал, видел в кино когда-то про кого-то другого такое, и только остановившись где-то между, не зная, куда еще можно сбегать, чтобы найти ее, отдышался и, держась за лоб рукой, подумал: «Кабырдак. Снова, как этот чертов Кабырдак...» Она тоже избавилась от меня, потому что я ей мешал. И за эту реальность я зацепился, схватился за нее, чтобы не несло меня неизвестно куда, в чужом городе, в оставшейся непонятной мне жизни, за это чувство я уцепился и почувствовал, как успокаиваюсь, как возвращаюсь в привычное русло, а кровь отливает от лица, и в груди стихает гул. Это мне знакомо... Куда здесь – я знаю. Как дома. Там, за окнами, такие же березы, как дома. Сибирь, она и есть Сибирь. По прямой – интересно, сколько? – наверное, километров семьсот всего будет до деревни. Рядом, по нашему. Звуки... Звуки становятся отчетливы и раздельны, мир перед глазами уже не мельтешит, уже не захлестывает меня, не бросает своими волнами, я успокаиваюсь, возвращаюсь к столику и сажусь на это, вишневое, кажется, из искусственной кожи. Ее подруга без имени и лица удивленно глядит на меня и предлагает закурить, но я отмахиваюсь, полуприкрыв глаза. Веду пальцами медленно и легко. У самых ляжек. Джинсы. Ниже. Я их так и не подшил. Неровно, словно крупная ткань, грубой вязки сплетение. Подносит к уху – кажется, снова звонит ей, выискивает своими звонками ее в дымном хаосе соитий и случек. Даже в сортиры проникает, даже в служебные помещения и под лестницы. Везде. Везде, где можно. Где могут. Никогда не была там и не знает, но – проверит, просунет меандр. Как иглу сквозь ткань: легко, навылет тканой картины мира. Туда, где испод, где темно и где пыльно, где узелками срастаются нити канвы, где изнанка любви... Зыбкость этого мира. Оглушительное щелканье детских сандалий в глубине тенистых аллей парка, на самом дне памяти, надежды и любви. Три источника жизни. Быстро-быстро-быстро! Смотрите, как быстро я могу бежать! Я, кажется, сейчас оторвусь и полечу! Нужно лишь бежать еще быстрее и не обращать внимания на то, как болит в боку. Может быть, тогда мама тоже обернется и обрадуется тому, какой я у нее быстрый? Поймет, какой хороший у нее сын и как он ее любит? И, может, тогда она тоже полюбит его? Меня? Ведь любит же она моего маленького брата... Брата, которого я почти никогда не замечал, ни против света глядя, ни по. Но это не потому, что я такой, – спросите у отца, он скажет! Просто... замечает тень. – Кто? Того, кто стоит за ее спиной, – увидит кто? Всю свою жизнь я бегу и бегу, чтобы мама меня заметила и полюбила. И я уже не сержусь, что случилось так. Я уже большой мальчик, я сам теперь люблю ее. Я прочитал эти страницы, написанные задом-наперед, от настоящего – к прошлому, от точки – к буквице.

«Я не сержусь», – говорю я спустя столько времени. «Я не сержусь, но мне это очень неприятно. Обидно.» «Прости, – говорит она, когда минуем мы двенадцатый. – Я с подружкой болтала, давно не виделись.» Весь идиотизм ситуации в том, что она действительно все эти полтора часа могла болтать с подружкой. У народа «от сохи», того самого, которым я так заинтересовался, это, кажется, в порядке вещей: «Я ведь не изменяла тебе с кем-то, просто бросила тебя, приведя в ресторан, чтобы познакомить с друзьями, а сама ушла общаться с подружкой». А что? Нормально. Не изменяла же.

И прихожая темная, душные сумерки, рубиновый отсвет в листве. Светофоры. Пальто соскользнуло бесшумно, как кошка, со спинки дивана. Как зеркало, белая постель играет.

А ночью ей кто-то звонил, – я проснулся первым и, замерев, ждал, когда он перестанет, когда прекратится этот ужас, когда – хотя бы! – проснется она и сделает с ним что-нибудь, отобьется, например, оборвет эту ужасную нить, которую кто-то протянул неизвестно откуда, откуда-то из своей темноты; и она проснулась, а я притворился спящим, – и пообещала: «Завтра», – и, надавив, уронила на пол и повернулась ко мне, и прижалась животом, и коснулась коленями и дыханием. Я подумал тогда, что язык у нее твердый и острый, как клюв.

Я обнял ее крепко-крепко, чтобы остаток ночи падать туда, на дно трех источников жизни с камнем на шее. Вместе падать, к началу, к буквице, как хотелось мне с самого детства, когда отоснятся васильки и отпустит жар, и слабые руки уже могут держать, а глаза – видеть: «Ай во том во городе во Рязанюшки...», видеть: мать дома, со мной; видеть: утренние тени еще не поднялись, не отделились от ночи; видеть: все-все по-прежнему, и время, бежавшее вперед, никуда никого не вывело, и я целую плечи, и живот, и спускаюсь ниже, до конца, до самого дна, где пахнет горьковато и кисло, пряно, знакомо... Так знакомо, с самого детства. И страшно, и радостно это: со мной. Наконец-то со мной! Но... кто это? Кто она, Господи?

Что делать мне? Оглушенный, я корежусь смущеньем, и ликование выгибает меня. Что, что делать, когда уже поздно, все-все на свете уже поздно? Уже и зрелость, и Бэтси, и дом с переездом, и молодость, выползшая из-под камня словом и музыкой, и детство в сумерках терпких, как йод, и на тонких своих комариных колышешься в нем от страстей, в воздухе звонком, холодном, летая над дорожками парка... Крутишь головой настороженно – там ли? Почудилось? Или – вот голос тот недостающий, чтобы сложилась, наконец, жизнь от начала? Кто призывает там – из темноты?

Столько новых дорог я увидел в тех сумерках, но ни одна из них никуда не вела: казалось, что все они кончались стеной или бездной.

Наверное, бездной.

 

– А помнишь про улицу Фрунзе?

– Про нашу улицу Фрунзе? Конечно, помню! Завод, где работала моя мать, находился как раз на этой улице, и мы с отцом часто ездили туда встречать ее после смены. Мне было тогда лет пять... или четыре? Да, где-то так, четыре–пять. Туда ездил автобус шестьдесят третьего маршрута, как всегда, набитый битком, и зимой, и летом. Мне нравилось ездить: мне уступали место, водитель объявлял в микрофон названия остановок, а иногда меня даже просили передать деньги за проезд, и я радовался, принимая из рук горячие медяки и передавая их дальше быстро-быстро, чтобы они не успели остыть. Это была для меня такая игра. Поездки все же были довольно утомительны, от частоты своей они сливались в моем сознании в какое-то одно бесконечное, жаркое и веселое путешествие, но одну из этих поездок я запомнил отдельно и очень хорошо. Вернее, не саму поездку, а то изумление, которое испытал, когда услышал, как из динамика над головой прозвучало: «Улица Фрунзе». Пораженный, я встрепенулся. «Фрунзе». Я уже знал это слово, знал, что оно означает полет на самолете (а еще – кожаные чемоданы, веселые сборы, ночное такси), бабушку, ее дом и сад, ослепительное солнце и жар. И праздник. И свободу от матери. Раз в году. Как же так? Выходит, Фрунзе находится совсем рядом, и туда вовсе не обязательно лететь на самолете? То есть туда можно просто доехать на нашем шестьдесят третьем? И как жаль, что мать работает совсем рядом... Может быть, поэтому она никогда и не появляется у бабушки? Раз бывает там каждый день на работе? От такого открытия у меня захватило дух, и я радостно закричал: «Папа, давай мы зайдем к бабушке, мы же во Фрунзе!»

И еще долго потом я пытался вникнуть в объяснения отца и поверить, что чуда нет...

 

– Ты бы спился с ней, – сказала мне однажды Бэтси.

Я молча кивнул.

Или это было с Татьяной, когда раскурили мы славный паровоз на двоих и, выпустив дым первой, с оттяжечкой, прищурилась она: «А ты не думаешь, что у нее там кто-то есть? Дануля говорит, что она ей как-то проболталась, что снова начала встречаться с тем... с которым летом...» И благородный благородством своим, сладким возносимый дымом, я ответствовал ей, что не хочу обсуждать этот вопрос за спиной у нее. Татьяна хмыкнула и, помолчав, вдруг спросила: «А что, ты правда мог бы? Бросить все и начать сначала?» И я ответил, что «да». И это «да» было, как моя печать на сердце, крепкое и честное. И еще одно «да» я великодушно уронил, пообещав, что конечно узнаю насчет кредита. В конце концов шестьсот тысяч – небольшая сумма, думал я легкий и счастливый тем, что сестра меня поняла и простила. И даже сказала: «Ладно. За любовь вам нужно будет бороться. Ну... ничего. Все, что происходит в этих стенах, – она обвела, насколько смогла, свободной рукой забор перед помойкой и ворота сзади (но я-то понимал фигуративность этого жеста, улавливал условность этих обстоятельств: речь шла о стенах родного очага), – никогда не выйдет наружу». И ветер, завернув, кинул облако дыма нам в глаза, и, щурясь, я увидел, как расплываются огни фонарей, как лучи тянутся канителью, и мерцает мир, и дрожит, словно отражение на скачущей волне там, в пионерском лагере «Восход», где была она старшей пионервожатой, а мы, мелкота, – с гордостью говорили в отряде всем, что она – наша сестра. На «День Нептуна» она была кем-то в белом и в этом же белом полетела в воду под дружный хохот дружин, а вышла из воды стройной девой, полунагой в намокших простынях, с черными, свившимися у плеч волосами. Такой она мне запомнилась и пребывала в памяти до самой встречи в Москве.

Да, до самой нашей встречи в Москве мы больше не виделись, но все мое детство меня преследовали ее портреты: с крышек чужих чемоданов, захваченная немецкими декалькомани, она смотрела обольстительно и лукаво; с обнаженных бицепсов сумрачных мужчин – с вызовом, умудряясь держать за ухом гигантскую розу; с мутных фотографий в кабинах грузовиков и автобусов – загадочно, и даже Вильям Бугро – как я узнал чуть позже – не брезговал ею, увлекая в вечность. Я изумлялся до полуобморока, думая о том, какая удивительная у меня сестра: если не брать в расчет последнего, то ее образ был видимым обозначением той самой жизни, материальной границей того самого мира, о котором проникновенно и громко пели у соседа за стенкой Михаил Гулько и Иван Кучин; на связь с которым двусмысленно и скользко намекал родной брат моей матери дядя Женя, подаривший мне настоящую финку; мира, окруженного тайной и ореолом несправедливого, а потому ужасно благородного страдания. Он незримо существовал где-то совсем рядом, внушая отвращение, страх и – любопытство. В нем существовали, с большей или меньшей степенью достоверности, старушки-матери, ждущие сына, неверные жены и надежные подруги, таинственные «дела», прокуроры, автомобили «Форд» и вольная жизнь, к которой был причастен даже мой приятель, недавно изгнанный из пионеров за курение (так он утверждал). Этот мир казался мне отвратительным, как табачный дым и грязные стаканы, которые я иногда находил в подъезде, я бежал его... Но поворачивал голову, если видел знакомый «роковой» образ.

 

Может, я и вправду спился бы с ней, а может и нет. Когда мне грустно и жалко себя – не знаю почему, просто так, вот просто так, когда хочется заплакать просто так, когда хочется лечь, прямо, где стоишь, – просто так, без причин, – тогда я думаю, что да, наверное бы я спился. А когда в душе моей гостит ликование и держится за стенки, – чтоб не вывели, – то кажется, что нет. Что я смог бы сдвинуть ее, оживить, сделать покладистой и умной, объяснить, как нужно правильно любить и писать, что не нужно джинсы натягивать на каблуки и коротко стричь ногти, даже если ты повар, что взятое взаймы нужно отдавать; что говорить за спиной человека гадости о нем, улыбаясь ему в лицо, неэтично, а обманывать и красть – нехорошо, даже если у тебя «детство было такое»: теперь-то ты взрослый, теперь-то можешь понять. Или хотя бы прислушаться.

А еще я часто думал: «Почему ей никогда не бывает стыдно? Вот ни за чтошеньки. Только усмехается: ‘Ну было и было’». Ужасался тому, что однажды угадаю – почему, а все равно думал, словно надеялся, что угадаю и ей расскажу, и научится она стыдится, и станет от того совсем прямо настоящей женщиной. Но... слезы ее я видел: мутные такие, мелкие, а стыда – нет. Слезы – это когда уже про те фотографии речь держал. Когда уличил ее. Она сначала отпиралась, говорила, что они фотографировались еще прошлым летом, а дата снимка недельной давности потому, что так файлы скопировались, но на часах-то там, на стене – восемь с чем-то, а за окном уже темень! Такой темени, дорогуша, у нас летом и в одиннадцать не увидишь!.. В общем, плюнул я на это дело, забил, как говорится. Да и то: вечер, она с работы только пришла, есть хочет – сапожник без сапог, что ли? – а я тут с расспросами. В общем, пустила она слезу, а я пельмени ей накладываю и думаю, что слезы ее мутные, как этот бульон, только не соленый он – не нашел я соли.

Тяжелый был вечер, что уж говорить. У нее – работа внезапная (а ведь отпрашивалась на работе, предупреждала!), у меня – сон этот недавнишний, дурацкий... Хорошо, что позвонили ее друзья с работы и позвали в кафе. Она обрадовалась, слезы – одной рукой! – вытерла, «поехали!» – говорит. С друзьями тебя как раз познакомлю!

А у меня тоже: как отлегло прямо. Поехали! – говорю. Вчера вот погуляли у Оби, дом твой посмотрел, а сегодня друзей твоих увижу. А потом – даст Бог – и ты на Иртыш посмотришь. В общем, оставил я это. Зря, может быть, но – как тут? Она вот, стоит, улыбается, а фотографии эти... ну их к шутам. Так мой дед из Кабырдака всегда говорил. Что-то не получается у него – «Ну его к шутам».

 

«+7 999.....

Пашел нах-- придурок. В сваих ящиках шарься понял.»

 

А может и не зря: все равно ведь ничего не вышло... Не судьба, видать. Но жаловаться мне на это – грех. Да, боюсь, спился бы я с нею, ей богу – спился бы, и жизнь свою за пустяк бы отдал, а так вот миновал-то мели да окольным путем на глубину попал такую, что и захотел бы – не придумал. Все само открылось, все так близко прошло, что задумаешься лишь, – мурашки бегут стадами и дыбят волосья, как тогда, когда механизм этот в первый раз мне во всей своей красе явился, во всем величии. Когда все-все колесики, все зубчики их и оси я разглядел, все пружинки-анкеры услышал. Шелест этот неслышный и страшный, метания и маяту латунную, когда я понял, что Бог – это Бог, а человек – человек, и нет у Бога ничего человечного, а есть лишь Правила Игры, установленные им, и если ты следуешь этим правилам, то – живешь, а если нет, то увы тебе, а о морали можешь и не думать, забудь ее, мораль эту.

Я потом, когда от депрессии лечился, много чего передумал, прежде чем понял это. Когда письмо ее получил – даже обрадовался! Честно слово, обрадовался! Вот когда читал: «У меня теперь есть муж, и я на втором месяце беременности...», – просто блаженствовал! Потому что тихо, наконец, стало, тихо-тихо в моей голове, и отдохнуть я смог наконец-то. Все эти полгода у меня в ушах стоял такой звон, что башка просто раскалывалась, я и ни спать не мог, ни думать, ни читать, и не слышал никого даже. Только если меня потрясут за плечо, тогда напрягусь, понимаю, что сейчас говорить мне будут, –  услышу. А так – нет. Бэтси намучилась со мной, конечно. Хорошо, что не бросила. Хотя имела право. Я бы не роптал. И не потому не роптал, что «имела право», а потому, – что, значит, это тоже по Правилам было бы. Нарушил – получи. Тут все просто. Жалко, что я это не сразу понял. Эх, мне бы вот с бабой Зиной об этом поговорить, да где уж теперь... Хотя не факт, что она смогла бы что-нибудь рассказать мне об этом. Даже если бы и захотела. Возможно, что она просто интуитивно следовала тому, что китайцы называют «путь», а словами можно выразить только как «хорошо» и «нехорошо». Сюда пошел – обжегся, а сюда пошел – исцелился. А может, баба Зина и вообще бы говорить со мной не стала. С годами она становилась все более капризной и крикливой, и у собеседника при взгляде на нее все реже возникали в голове слова «божий человек». Я хорошо помню последний год ее жизни: худенькая детская фигурка, маленькая головка в белом платочке, слезящиеся, красные глаза. Кисти рук, хранимые у пояса, крупно дрожат, и пальцы словно солят перед собой землю. И еще помню – жара, виноградник, зеленый только у веранды, а дальше, в глубине – сад, запущенный ее дочерью и внучкой, выползавшими из пут равно и приличий, и социализма резво и удачливо, и беленый домик – внутри и снаружи, но только со стороны солнца пахнущий горячей известкой, а изнутри, со стороны жизни – ванилью и свечами...

Что бы она могла сказать, если бы и захотела? Она, на протяжении последних двадцати лет наблюдавшая, как расползается по швам реальность и рушится, как стены Иерихона, от безмолвного натиска врага рода человеческого. Она стоически пыталась переносить крах мира и семьи, молча, не унижаясь до упреков, но иногда прочные затворы не выдерживали, и я через улицу слышал, как кроет баба Зина матом дорогую внучку Таню, четырьмя годами допрежь меня рожденную бывшей партийной активисткой Галиной Вагиной, находившейся в состоянии вечного боя со своей постыдно уповающей на Иисуса, а не на КПСС, матерью, – за то, что та даже помидоры на салат режет лежа на кровати, прямо в поставленную себе на живот тарелку; слышал иногда, как за стенкой молится она о том, чтобы Бог вразумил хотя бы ее дочь и внушил ей ценности семейной жизни, либо попросту сотворил чудо и даровал ей мужа, раз сама она во грехе безбрачия упорствовала до старости. Все было напрасно. Дом без мужских рук ветшал, как женское тело, а тетя Галя Вагина жила как закоренелая феминистка и из мужчин признавала и принимала в гости только нас, малолетних племянников да своего брата Николая. Как удавалось продолжаться сему роду? Бог весть. Вероятно, это-то и было настоящим чудом.

Но бурьян порождает бурьян, и Татьяна, когда настало время, повторила путь своей матери, а мать, соответственно, – путь бабки: партийная активистка, гордящаяся тем, что некогда зачитывала в Ленинграде свадебный приговор самому Иосифу Кобзону, тихо окончила свои дни в московской провинции, куда была с почетом сослана погрузневшей дочерью, дабы не мешать аферам, вершимым на рынках недвижимости и проституции, там уверовав и истово молясь неотзывчивым образам, а сама Татьяна, уже привычно пренебрегая семейной жизнью, родила дочь Диану, девушку молчаливую, скрытную и волевую. Иногда я пытаюсь вспомнить взгляд этой двадцатилетней девушки, но не могу. Лишь помню ее глаза: словно два рождественских шарика. Колыхнутся – и летит, кружится в них то белый снег невинности, то серый пепел забвения...

 

«+7 999.....

Ни нада прилитать. Я никуда ни паеду.»

 

Все – под покровом, все втайне и в тишине. Все негласно и незримо. Ссоры и примирения, ненависть, любовь, ошибки, озарения – вполголоса, и даже шепотом. Всю жизнь все наше многочисленное семейство, как сорняки, ведет свою скрытую и упорную борьбу за жизнь на общем поле, и если кому в последних трех поколениях и удалось воспрянуть вверх, то именно как сорнякам: дерзко и ненужно. Бесполезно.

– Это как в том разговоре ночью, когда появился ты?

– Да, когда Татьяна, взяв паузу, вдруг вдохновенно зашлась в живописаниях красивой жизни каких-то знакомых ей мафиози, торговавших оружием по всему миру, а потом скупо, намеками дала понять обалдевшей племяннице, что она, Татьяна, и сама – ого-го, и вот только дай срок, и она развернется, если все дело выгорит...

– И племянница...

– И племянница кивала, покачивая босой ногой, а я, присев на край постели, сам, дерзко – раз не приглашают, – то усмехался, слушая, то пытался понять: что это? Спектакль? О чем они говорили до полуночи, ведь не об этой же галиматье! Тогда о чем? На полу стояла пуста винная бутылка. Вяли бокалы рядом...

Как можно вдохновенно врать и слушать это, когда за стеной храпит и молится обрюзгший человеческий шлак, еще совсем недавно тоже считавший себя вхожим во всякие небесные горкомы и райкомы, а теперь – слава богу, хоть не брошенный в своей деревне оперившейся дочерью. Может, то – свет под сурдинку лампады? Мерцание снега за окном? Шепот? Покров тьмы и скрип половиц дурил головы? – Все, все негласно и незримо. Я помню, как начинала с Вагиными поиски этой «красивой жизни» в конце восьмидесятых другая тетя Галя – мать Юрчика, и как потом все пошло как-то не так, как уцелели только эти, а Юрчик, повзрослев к тому времени достаточно для того, чтобы жить самостоятельно, прихватил юную жену и новорожденную дочку, уехал, скрылся от чего-то страшного прочь, в небытие, став именем и тенью, как и мой младший брат. И с какой злобой говорила о неудачнице Татьяна... Через силу. Шепот и покров. Зыбкий мир, в котором, как оказалось, нормы и правила существуют не для всех, в котором можно, открывая пинком нужную дверь, получать многое, не давая взамен ничего. Как я восхищался в безмозглой своей юности ими, потрясавшими устои, как я хотел быть среди них! И как они отличались – мой мир и их мир – от той школьной, газетной тягомотины, которую возводили на каждом углу убогими декорациями нового светлого будущего вожатые всех мастей... Видимо по признаку несходства с официальным полуживым убожеством, два полнокровных таинственных мира объединились в моем сознании в одно, вот только... Вот только ночные споры, тихие скандалы, беззвучные слезы... Вот только дележка громким шепотом, дележка, на которой делили меня... Это ведь тоже оттуда, из одного из тех миров. О чем думали тогда мать и отец? Что кому-то из них удастся перетащить меня на свою сторону? Что я останусь с кем-то из них и начну новую жизнь, на новой стороне? Но с кем бы я ни остался, я падал, я проваливался в щель между двух миров туда, где есть только я и мой страх, и пот, и еще – вещи, удивительные, фантастические, выдуманные вещи, которые танцуют и подпрыгивают перед закрытыми глазами, в такт моему скачущему сердцу. И в этом падении солнечная, ликующая родина моего отца притягивала меня сильнее, чем холодные и неприветливые земли матери. Однажды, лет в двадцать с небольшим, я тоже попробовал осуществить свою мечту о «красивой жизни», занявшись легонькой спекуляцией, – благо время перестройки этому тогда способствовало, и с удивлением обнаружил, как легко мне это дается, как легко расходится товар, как необыкновенно множатся деньги. Моя любовь к вещному миру добилась взаимности.

Чего не скажешь о людях, тех странноватых и страшноватых темных людях, которые крутились рядом со мной и так же плевали на святую социалистическую законность, которых я побаивался и лишь издали наблюдал их ведьмины круги, даже не пытаясь войти вовнутрь; они глядели на меня пренебрежительно, как на удачливого дурачка, не принимая всерьез. Смеясь над моими принципами и доморощенными представлениями о порядочности. Зыбкие миры с жесткими правилами. Я поражался их одежде, их повадкам и языку. Более всего – языку. Он был груб и неповоротлив, не признавал никаких правил, он одновременно и коробил своей уродливостью, и в то же время поражал своей убогой беспомощностью в попытке выразить что-то человеческое. Им пелись песни про тоску по воле и столы, ломящиеся от вина; там, где пелись они, с каждой плоской поверхности размером чуть больше ладони пялился из обшарпанных овалов с виньетками лик Татьяны, а перемещения в пространстве совершались исключительно на такси, но именно чуждость этого языка меня сначала насторожила, а потом и вовсе отвратила прочь. Я, познававший к тому времени мир языком, как змея, отверг его. Вещный, рукотворный бренный мир. В нем было мало воздуху, не хватало пространства. Я, уже к шестнадцати годам научившийся не только брать, однажды подумал, что этот мир так тесен, что будь у меня крылья, мне было бы здесь не повернуться. То драгоценное содержимое, что созревало во мне, как из коньячной бочки, сквозь поры канителью тянули чудными словами ангелы, сматывали, как пряжу, денно и нощно, – и только! Но ни всеблагой Господь бабы-Зины, ни бренный этот мир пряжи не принимали. Где была та Элиза, которая могла бы скроить рубашку, хоть одну? Не в этом мире, рушащемся на глазах, преходящем прежде жизни, в мире, который живущим в нем приходится, чтобы не рухнул сам смысл их существования, наполнять все новыми вещами, новым достатком, а то – ужо! – в зияющие черные бреши хлынет пустота и страх, страх, страх... Цыгане, цыгане придут и украдут!

Аскеза и самоотречение бабы Зины оказались не впору и Татьяне. Вероятно поэтому, едва повзрослев, она устремилась в жирную, зыбкую Москву.

– Ты помнишь? Тогда, в санатории Русакова, вы стояли на балконе арендованного ею таунхауса, и она восхищенно стонала: «Москва, Москва!» 

– Конечно, помню. Была весна уже следующего года, около часу ночи, было тепло, и был легкий ветер. Облокотившись на перила, мы держали в руках бокалы, похожие на маленькие антенны ностальгии.

– Что вы пили?

– Не помню. Скорее всего, как обычно, «Ля Круа дю Пэн», мерлушку, – я принес с собой пару бутылок.

Вернувшись на кухню, продолжили осаду минувшего уже тяжелой артиллерией, но с прежней смолистой ноткой прошлого – это уже Татьяна расщедрилась на «Бомбей-Сапфир» и колючие слезы «Хосэ-Куэрво Репосадо». Ей постоянно звонили, и она произносила томно, игриво: «Да, двести... Нет, если полностью, то пять тысяч. Одну?» Я пьянел, и в голове моей эти слова звучали, повторяясь на все лады, звуковым фоном всего вечера. Потом она кому-то перезвонила сама и сказала, что на сегодня хватит, приехал в гости брат, нужно посидеть. Повернулась ко мне: «Бросить я хочу все это, братишка. Осточертело. Всех денег не заработаешь, да и накрывают наших постоянно, вчера вон на Новокузнецкой облава опять была, троих взяли. Я риэлтором решила стать, на курсы с нового года хочу записаться. Машину нужно будет купить, я уже присмотрела себе ‘мазду’, троечку. Поможешь с деньгами?» «Конечно», – беззаботно ответил я. Как не помочь сестре? Той самой, что пела и играла на баяне и была старшей пионервожатой моей смены? И вот сейчас: вечерние посиделки, те самые, как тогда, в Канте. Только где они, баба Зина, баба Дуся, мама Фрося?.. И где-то там, в нефтеносных своих северах, заканчивает учебу и собирается переехать сюда она. Татьяна вздохнула. Легкая горечь...

– «Бифитер»?

– Да, потом был «Бифитер». Диана сидела рядом, доцеживала вино безмолвно. Незримо. Присутствовала, как черная дыра, стягивая на себя течение мысли, ток тяжелых воспоминаний: «Они же там все пили по-черному. И Маринка, и муж ее, и Люба, когда вернулась. На что пили? Непонятно. Ну, сначала-то, пока деньги у Любы оставались от проданной квартиры, гуляли на них, а потом-то? Никто же не работал, баба Валя уже тогда совсем старая была, по хозяйству и то управлялась с трудом. Да, там и хозяйства-то осталось... Одна корова. Землю киргизам продали: самогон-то надо было на что-то покупать. Я пока жила там, моталась туда периодически с дядь-Колей, денег подбрасывала, чтоб хоть ее-то на что-нибудь могли кормить, да продукты привозила – один хрен, деньги пропьют. Ну так тоже ведь, от Канта до Николаевки почти двести километров, много не накатаешься... Приезжаю как-то – она вся грязная, луковицу жует: три дня ничего больше не ела, нечего. Ей сколько было-то... Девять? Да, девять. А потом сюда уехала. Да и с Данулей тоже тогда проблемы начались: она ж чуть в секту не угодила... Да! Пока в Канте с матерью да баб-Зиной жила. Я как узнала от матери, срочно все бросаю, лечу к ним, а тут звонят – баба Валя умерла. Ну, мы с Вагиным на машину – и туда. Приезжаем. Марина, Саша и Люба просто никакие, спят. Пили, не переставая, уже почти неделю. Баба Валя лежит в зале, на столе, рядом банка с остатками черного, как деготь, самогона на дне. Под столом – черный целлофановый пакет: досок нет, денег, чтобы купить гроб или доски, – тоже нет, так они в пакете ее этом хоронить и собрались. Ну, Николай мужик здоровый (хотя и у него от всего этого сердце прихватило), пинками их поднял. Были выходные и купить что-либо было негде, да и поздно уже – пора хоронить, третий день. Полезли на крышу, разобрали ее, из досок сколотили ящик, в котором Валентинку и похоронили...»

 

Эту Николаевку и дом Зиминых я помнил относительно отчетливо. Первый раз туда мы с Наташей и Юрчиком попали летом восьмидесятого года. Бабушка забрала нас из лагеря на три дня раньше, и человек, бывший Юрчику за отца, сразу повез нас в Николаевку на своем служебном «пазике». Бабуля ворчала, но улыбалась. Я помню, как трясло на колдобинах автобус и как подпрыгивали, хохоча, мы на заднем сиденье, пока не устали, пока не заснули, разбредясь по свободным от вещей местам. Пазик ехал долго и уже ближе к ночи въехал на главную площадь перед сельсоветом, немного покружил и остановился у самого последнего дома, на самой последней улице. Оттого, что движение наконец прекратилось, мы разом проснулись. Вышли. Водитель с опаской открыл ворота, но собачья будка пустовала, и мы вошли в сени, а дверь из сеней в комнату нам открыла уже сама хозяйка дома, баба Валя, медленно выбиравшаяся навстречу. Муж ее, Петр Зимин, пивший в течение всей своей сознательной жизни, недавно повесился в сарае, оставив неизвестно кому в наследство целую пирамиду опустевших ульев. О смерти деда Петра нам шепотом, отведя в сторону, сказала бабушка, предупреждая, чтобы мы не спрашивали о дедушке у Валентинки.

Сарай оставшиеся жильцы разобрали, ульи перенесли в сени, где расставили вдоль стены, как сундуки, набросали поверх тряпья, и ульи стали лежаками. Пахло в сенях, как в церкви, и было темно. Бабушки, приходившиеся друг другу теткой и племянницей, занялись устройством ужина и ночлега, шепчась о своих печалях, а мы... Не могу вспомнить. Может быть, слонялись по дому в ожидании, пока позовут за стол, может быть сели смотреть телевизор. Да, скорее всего, – телевизор. Показывали Олимпиаду. Потом были новости, в конце которых диктор сказал о том, что вчера умер певец Владимир Высоцкий. Еще я помню, как после ужина нас повели на двор – мыться, как во дворе поставили таз и рядом керосинку. Керосинку, приподняв стекло, зажгли, а в таз натаскали из кухни теплой воды. Бабушки велели нам с Юрчиком раздеться (свои майки и трусы можно было бросать прямо на землю, рядом с тазом), и пока мылся один, другой, в колеблющейся темноте, стоял рядом уже наготове, в ожидании своей очереди. Наташа крутилась рядом, но когда стали мыть ее, нас с Юрчиком загнали в дом.

Спать нас положили в зале, на полу. Прямо над головой стоял цветной ламповый телевизор и, чтобы смотреть его, лежа на животе, приходилось сильно запрокидывать голову. Но долго мучиться нам не пришлось: скоро телевизор выключили, выключили и свет, и в упавшей темноте я видел, как блуждают на умирающем экране цветные полосы, сливаясь в белое пятно, медленно тающее, уходящее куда-то в глубину. Дом свернулся клубком и замер, набрав в рот тишины. Той же, что была и вне стен его. «Спите, а то цыгане украдут», – привычно прошептала нам бабушка и тихо ушла в комнату племянницы.

 

Утром я проснулся первым, осторожно выбрался из горячей свалки тел, которые беспокойные сны разметали далеко за пределы матраса и, перешагивая и глядя под ноги, направился в прихожую, к сумкам: где-то в одной из них лежала моя зубная щетка. (Изуродованный тюбик «Поморина» еще накануне вечером я приметил во дворе на рукомойнике.) На пороге прихожей я вдруг замер от неожиданного стука и поднял голову: за столом сидела девушка. В руке держала кружку с чаем, рядом лежал нож и батон хлеба.

– Привет. Я знаю, вы вчера из города к бабуле в гости приехали.

– Не, не из города. Мы из лагеря, нас раньше забрали.

– А я – Люба. А вон Маринка спит, – я глянул в направлении протянутой руки: из-под лоскутного одеяла, брошенного прямо на ульи, торчала копна пегих волос. – Моя сестра. Младшая. Мы ночью пришли. Кукурузу сторожим. Колхозную. На поле.

Говорила она отрывисто и с каким-то нажимом. Помню, что это было мне неприятно. Не знаю, почему: вроде общение было дружелюбным, но вот акцент этот... Словно доказывала что-то. Втолковывала. Вдалбливала. Ставила оттиски и, прищурившись, любовалась впечатлением. И взгляд больших выпуклых глаз был каким-то невесомым, нечеловеческим.

Я спросил ее тогда: «Что для тебя самое важное в семье?» И она ответила «Взаимопонимание». Она, уже давно вравшая кромешно, бесовски, валом, масть на масть, покрывая ложь ложью, ложью все более глупой и беспомощной от раздачи к концу игры. И я промолчал, и молчала она. До тех пор, пока течение сна не развело наши «полуторки», втиснутые в двуспальную раму, в стороны и одеяло, бывшее одним на двоих, не потерялось где-то в ногах, и не упал в пропасть между нами золотой крест с ее шеи, упал не потому, что разорвалась цепочка, а потому, что замок, скреплявший два ее конца, разъединился вдруг, и – соскользнул крестик, исчез, словно след улетевшей птицы.

И уже не хочу я знать, о чем думала она и какого взаимопонимания хотела, что заставило ее тогда, среди ночи, вдруг проснуться, подскочить и сесть на кровати, уставясь в темноту, а секунду спустя упасть обратно; и уже радостно я прохожу мимо призраков ее, не откликаясь, с облегчением таким, с каким следующим утром позволил ей из «Внуково» затеряться в собственной бездне расстояний и лжи. Провел только рукой по лицу, словно касалась щеки еще зеленая ткань футболки, да лихо запрыгнул в отходящую уже до «Югозападной» маршрутку, а там – вышел, и след мой таял за мной, едва успевал я убрать ногу, и вскоре я затерялся и исчез совсем.

 

Время оранжевых фонарей...

Дни, словно мелодия, поставленная на повтор. Мелодия на диске, который давно искал купить, диск – в плеере, который давно мечтал заиметь. Ну, например, «Tascam». Плеер – в квартире, собственной квартире, которую вожделел (с моста – налево, на Маркса). Все детство, вся молодость ушла на погоню. Теперь все это есть, теперь звучит, крутится и живется легко. Повторяется каждый день, как мелодия, поставленная на повтор: легкая и прозрачная. С утра – чуть прохладная, к полудную набирающая страсть и умиротворенно затихающая к ночи. Август, благостное время. В Сибири светает рано и темнеет поздно, в домах прохладно и тихо, в пустующих душах прохожих – томление и сквозняк. Еще в подъезде сверху донизу пахнет остро и дразняще: гниют и бродят брошенные в мусоропровод фрукты и цветы, но ступени лестниц уже чисты, вымытые недавно, и свежий аромат сырого бетона исчезает стремительно, как случайное воспоминание. Все уже есть, и все можно опять утратить. Пастельные краски, далекие звуки. Шумы, доносящиеся из-за закрытых дверей сейчас, равновеликие тем, что живут в прошлом. «А ты не боишься все потерять?» – спросила меня тогда Татьяна. Тогда, когда от «корабля» осталось уже меньше половины. «Нет», – ответил я ей. Восхищенный своей мужественностью и ее искренним, до слез, участием. Мне нравилась ее прямота. Их прямота. Никаких этих интеллигентских околичностей. Отец, даже если иронизировал над кем-то, то делал это так осторожно, словно боялся разбудить объект своей насмешки. Мать была поразмашистей, но, к сожалению, меня для нее не существовало. Но милые мои девы, мои грации, мои мойры! Вы – та трехгранная призма, которая смогла соединить, собрать рассеянный больной свет воедино, вы стали для меня чудесным окном, волшебным кристаллом! Нашлась, нашлась та недостающая линза, которая выпала из фильмоскопа и закатилась куда-то на долгие годы, – мама-мама, зачем ты его так швырнула тогда! Все работает снова, я вижу эти цветные тени снова и слышу этот голос – для всей родни по отцу он общий, лишь раздваивается на мужскую и женскую стороны, но един шепот, сдавленный тьмой и смехом: «Цыгане, цыгане украдут! Тише!» – и едина пришепетывающая первая дрожь: «Я в тебе, мышуля», и едины рассказы страшные и смешные, рассказываемые вполхрипловатого голоса в дальних комнатах, тогда и сейчас; длится повесть, как единая на всех история, утопающая в густой тени углов и лет, и одни на всех здесь предательства, обманы, гордыни, прелюбодеяния, пустые надежды и пышные мечты, опадающие раньше, чем сядет солнце; творимые бездумно и бессчетно, как единое же упование на то, что «Бог простит».

 

– Все квартиры, что мы с тобой снимали, находятся на четных этажах. Ты заметила?

– Нет. А это что-то значит?

– Нет, ничего не значит. Просто у тебя там, на Дзержинского, на Северной, на Ленина (из окна была видна Обь) и здесь – все разваливается пополам...

 

Я почти уже задремал, когда открылась дверь и вышла она. Вздрогнула, увидев. Замерла на секунду. Не сказала: «Привет», но – «Я знала, что ты прилетишь». И отступила, смущенная, скрылась за дверью. Что она там делала? Когда она вскоре вышла снова, я не стал спрашивать ее, и на то была причина: на лице своем она уже не несла ни смущения, ни тревоги, лицо ее было теперь непроницаемо. И, шагая рядом, глядя сбоку, я наконец-то его рассмотрел.

– То есть ты хочешь сказать, что раньше...

– Нет. То есть да. Не только не разглядывал, но и почти не говорил. Не говорили. Мы не говорили. Вообще, порой мне кажется, что все прекратилось не тогда, когда нас сдала «тетя Таня» и она начала истерить (хотя, признаться, я боялся, что она воспользуется тем черным ходом, которым в свое время ускользнул Петр Зимин, потому и прилетел к ней), и не тогда, когда я стал что-то подозревать, а тогда, когда у нас кончился общий словарный запас. Именно его дефицит, именно разное течение речей развело нас в разные жизни. Много лет спустя, кажется, в Калбе я, слушая как мои приятели обсуждают «ту симпатичную мулатку» или «вот эту стройную негритяночку», поражался: как они могу воспринимать их сексуальными, с их птичьим щебетом? По мне так они были не желаннее немых магазинных манекенов.

– И тогда ты...

– И тогда я вынырнул. Вынырнул и отдышался в чужом мире, неподалеку от Кабырдака. Огляделся и увидел узкие губы и несколько веснушек у носа, мясистые уши, маленький лобик. И одно за другим разглядывая, подумал, что я ее больше не люблю. А еще секунду спустя подумал, что я это не подумал, а осознал. Потому что о том, что я ее не люблю, я думал, еще сидя в салоне, ожидая приглашения к выходу (а рядом, параллельно с нами стоял еще один «Боинг», но готовящийся к вылету в Москву; последние пассажиры на моих глазах поднялись в его салон, и я подумал, что смешно будет, если окажется, что она решила лететь ко мне, и мы только что разминулись), и даже раньше, еще когда только думал лететь к ней, да все ждал ее смс со словами, что она сама, наконец-то, летит сюда, ведь учеба уже закончилась и пора подавать документы в ВУЗ; когда боялся за нее, когда еще дома думал и чувствовал за нее, пытаясь отделить боль прошлого предательства от налипших пластами дней, но той же ночью был разбужен ее звонком: «Кот, я с подружками в боулинге, мы выпили немножко. Ничего? Тут так хорошо! Кот, приедь, забери меня, а то я здесь останусь», – под визгливый смех на заднем плане. И под тенорок. Когда, наконец, подумал однажды, что ее письма и смс чудовищны по своей глупости, а грамматические ошибки – просто идиотские.

И когда вспомнил то, как закончилась история с ее пропажей в кафе: уже прощаясь с нами, на лестнице, одна из ее подруг, лучась, предложила мне прилетать в гости почаще: парень я, кажется, хороший, а в Москве к тому же хорошо зарабатывают, так что в августе, например...

 

Я шагал и думал о том, что надо бы что-то сказать. Но говорить не хотелось. Хотелось спать, есть и просто молчать. Спать хотелось больше всего – глаза прямо на ходу закрывались, и я чувствовал, что еще чуть-чуть и у меня просто отвиснет челюсть. От усталости, от перенапряжения. Быстрым шагом мы отошли от дома и свернули за угол. Лавочка. Космеи. Ветерок. Умиротворение и покой: можно расслабиться, с нею все в порядке. И даже, судя по тому, что в дом она меня не пустила, и мы удалились от него на «первой космической», – очень даже в порядке. Пусть. «По крайней мере, не повесилась, как ее дед, и не подохла от самогона, как мамаша», – безразлично подумал я. Значит, хотя бы этого греха на мне нет, а с остальными я как-нибудь разберусь.

Она что-то заговорила – до слуха долетало «прости», «останусь», «тетя... в ярости»... Исчерпывающий репертуар российских сериалов и кино про любовь. Я перебил ее и спросил, где мне можно снять гостиницу до утра. Она замолчала и молчала долго. Потом деловито встала и повлекла за собой: ларек, газета, телефон. «Однако, опыт есть. Видать, не в первый раз.» Я шел и вспоминал ее письма, смс. Первые. Потом – те, что были потом. Свою реакцию на них. Азарт, тщеславие... Я не подозревал их наличие у себя, я сомневаюсь и сейчас: были ли они присущи мне изначально? Или появились потом, возникли как обертона, когда зазвучало во мне... Что? Что во мне зазвучало? Что проснулось? Может быть, это они заразили меня? Горгоны. Две бессмертных и одна смертная. Младшая. Мать всегда покровительствовала, воительница. Любительница Кучина. Забрала тогда с собой в Николаевку, укрыла. А было или нет? Она говорит, что было. И что? Всего-то и делов, что интерес к этому делу проснулся с младых ногтей. В пятнадцать, после того, как мать умерла, – сбежала обратно к отцу. Прожила год с отцом и с мачехой и ушла, стала жить одна. Сколько у нее уже было? А я-то растрогался. Хорош... Еще вопрос, кто из нас идиот, она или я. А ведь умным себя считал. Считал ведь, а? Значит, тщеславие было. Было-было, не юли. Что-то где-то пошло не так. Не по правилам. Бэтси, когда узнала обо всем... ждала. Перетерпела все. Ведь она самая сильная оказалась. Ведь и не ушел, и прощения не попросил. Сидел все, думал: «Все идет по правилам». По правилам. Интересно, сестрица меня тоже «по правилам» сдала? Не туда ты полез дружок, не в тот ряд. У нее – «зуб за зуб», и все в расчете. Ветхий Завет. А ты? «Народ, сидящий во тьме, увидел свет великий...» Видел ты его? Вот тогда, с отцом вдвоем, ночью, когда молния? Видел? Что это было, теперь-то ведь понимаешь, понимаешь, почему плакал тогда, а? А совесть – потому что, Он, Христос, – совесть. В мир пришла совесть, и талион этот чертов уже не нужен стал. Значит, и они смертны. Она умерла давно и ходит так, как живая, а эти – обе – умерли, когда предали. И бытие бывает разным, как у нас с братом, и небытие – не равным. А эта мне: «Грех это»... Давно спохватилась? Тем-то бабки нужны были, а этой? Или вправду идиотка, или в доле была.

И... если есть теперь только совесть, то... что же, правил нет?

Правая рука моя дернулась и невольно сжала телефон в кармане куртки. Как тогда, когда дорогая сестрица позвонила и попросила к телефону Бэтси. Я еще удивился: зачем это? Голос ничего не предвещал. Я дал телефон жене и, стоя напротив, наблюдал, как в тишине меняется ее лицо...

Вспомнил, как подыгрывала матери Диана: за день до звонка на ВДНХ встретились, чтобы последний раз попытаться взять кредит. Безумная затея: на машину, которая будет оформлена на троюродную сестру. Может, они тоже рехнулись? Как и я... А эта – сделав скорбное лицо, заявила, что «мама уже золото свое собралась нести в ломбард». Все в себе... Родишь только бурьян, попомни мое слово: ваш мир особый, из него не вырваться никому. На вас только так можно, со стороны смотреть, как на крыс в зоопарке. Как хороните своих мертвецов, как ворочаете косными языками...

 

Мы нашли, наконец, этот дом – хозяин нетерпеливо открыл дверь, кивнул, с первого взгляда опознав своих клиентов, взял деньги, отдал ключи и вышел. Привычно. Мне даже показалось... Хотя нет, показалось. Темно в коридоре. Уже шатает просто. Какой загаженный пол. Тут явно никогда не разуваются. Интуитивно мы выбрали самую маленькую и дальнюю комнатку в квартире. В остальные даже не заглядывали, – миновали пустоту и тишину, и уперлись в конец коридора. Разобранный диван, кресло. Я набросил простыню, разделся, лег. Она села в кресло – по-мужски, широко расставив ноги, подавшись всем корпусом вперед и опираясь на сомкнутые лежащие руки. Не говоря ни слова, сидела так долго и словно всматривалась во что-то, потирая ладонью лоб. Скоро мне надоело наблюдать за ней, и я перевернулся на живот. И уже сквозь забытье почувствовал, как она разделась и легла рядом.

 

Дубай